А еще он, как известно, она.
В смысле Иерусалим – она. Женского рода. Она – вечна. Ну или, по крайней мере, мы так думаем. Мы – это евреи. Иерусалиму, кстати, похер, что мы, евреи, о нем думаем. И уж тем более похер, что о нем думают неевреи. Он вечен, да и вообще он – это она.
В вечности тоже бывает утро. И по утрам, когда Иерусалим просыпается, он пялится в одну точку – ну то есть она просыпается и она пялится в одну точку. Вспоминает, что она существует и что ей надо бы продолжить существовать дальше. У Иерусалима на прикроватной тумбочке стоит шкатулка. В шкатулке – семьдесят драгоценных камней. Бриллианты, сапфиры, изумруды. Еще Соломон собирал. Ну и другие тоже. На каждом камешке – одно из семидесяти имен Иерусалима написано. Иерусалим выбирает себе имя на сегодня и идет поссать. Ссыт уже как Адонай Ире или там Байт аль-Макдис. Потом закуривает. Ну или сначала ссыт, закуривает, а только потом выбирает себе имя на сегодня. Ир Ха-Кедоша, к примеру, или Уру-Салим. Как получится. Но все семьдесят Иерусалимов курят. Ссут, понятно, тоже все. Курит Иерусалим самокрутки. Голландская бумага, настоящий табак – Ashford Von Eicken или Captain Black. Делает пару затяжек, листает айфон. Эсэмэски от бывших первых, пропущенные звонки и касамы от желающих стать первым. Ну эсэмэски от бывших Иерусалим не читает – сразу вносит в черный список. Если скоро война или выборы – записывается на очередную гименопластику и к стилисту. Рекламу игнорирует, за дикпики – банит.
Мессии и коты вьются вокруг ног Иерусалима – голодны, полуодеты. Она лениво гладит и тех и других: глаза котов полны заката, а сердца мессий – полны рассвета. Ну или наоборот. Мэр Иерусалима приносит Иерусалиму кофе, а если иерусалимская ночь была бурной – то пива. Иерусалим закуривает вторую сигаретку. Под кофе. Ну или под пиво – если иерусалимская ночь была бурной. Кофе Иерусалиму варят тут же, а пиво – в Бельгии. Chimay Blauw или La Chouffe. Потом душ. Часто с сигаретой – ну особенно если иерусалимская ночь была бурной. Великий All the Jazz видели? Ну вот так примерно. После душа Иерусалим встает голой перед зеркалом, рассматривает себя. Многоугольник скул, холмов, колен. Вади. Иногда она это вади бреет начисто. В общем, надменна и ебабельна, несмотря на возраст. Струйки воды после душа текут по телу Иерусалима: мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров. Это все дети Иерусалима. Отцы разные – и дети тоже разные.
От тебя – от своего первого – у Иерусалима храмы: и Первый, и Второй. Ну это так Иерусалим сама говорит: анализ на ДНК никто не проводил, да и вообще неизвестно, есть ли ты и есть ли у тебя ДНК. Потом от других – церкви и мечети, синагоги, миквы, монастыри, магазины, – всех и не упомнишь, этих других. Современные девочки говорят «бывшие». Иерусалим – современная девочка, хотя ей и четыре тысячи лет. И от многочисленных родов на теле Иерусалима остались растяжки. Иерусалим сначала пыталась что-то сделать – ну там всякие обертывания: голубой глиной, шоколадом, водорослями, кажется, даже говном и хумусом. Микродермамбразия. Молитвы и заговоры. Химический пилинг. Йога и каббала. Лазерная коррекция. Праведники, монахи, адморы. Блаженные и святые. Миостимуляция. Мезотерапия. Абдоминопластика. Хуй. Хуй – в смысле без толку, хотя и хуй тоже пробовала. Хуй. Ну в смысле – ничего не помогает. В конце концов растяжки просто стали улицами Иерусалима. Вот улица Бен-Йехуда – улица шириною с сон; она была главной улицей Иерусалима еще до основания Израиля, а еще на ней была Даша с двадцать девятой по девяносто четвертую секунду, и эти цифры выбиты зубилом в моих зрачках. Растяжка немаленькая – 940 шагов. А еще там, на Бен-Йехуда, есть место по имени Место – 545 шагов, если мерить от улицы Кинг Джордж, и 395, если идти от Кикар Цион. Мира и горя мимо. Несмотря ни на что – время, беды, роды, – грудь у Иерусалима прекрасной формы. Капля воды лужей блестит под левой грудью, на Дорот Ришоним. Той лужей, что всегда была на Дорот Ришоним, 5, а сейчас блестит на Дорот Ришоним, 7. А около этой лужи родинкой сижу я. Но это было давно. А сейчас я сижу в квартире моей бабушки, что на метро «Сокол», и жить мне осталось всего ничего. Два часа двадцать минут. Это очень мало, особенно по сравнению с вечностью. Через два часа и двадцать минут меня убьют. А мир – мир останется прежним. Это один гениальный еврей сказал. Мир останется лживым, мир останется вечным – он и правда гениальный поэт, этот русский еврей. Иосиф Бродский. И, значит, не будет толка от веры в себя да в Бога. Ну если ты вообще есть. Это уже я к гению примазываюсь. А Иерусалим – он вечен. И он – это она.
Странная сказка
А тогда – ну когда Иерусалим скособочило, – мы с лужей продолжали пялиться друг на друга. Лужа сначала промочила мне ноги – я еще подумал, что не дай бог заболею; потом поднялась где-то до ватерлинии меня; затем заполнила меня до краев; впитала меня в себя; и я плыл внутри себя, теряя разум и силы. Плыл долго. Очень долго. То брассом, то по-собачьи. Ложился на спину, отдыхал и снова плыл. А потом, когда сил не осталось, – просто лежал на спине. Мимо меня – прямо внутри меня – проплывали мысли, смыслы и вещи. Смыслы – не имели никакого смысла. Какие-то невозможно было уловить – они слишком быстрые, и у меня не получалось подумать их как следует. А вот вещи – их я успевал рассмотреть: жетон на метро, ручка Parker перьевая, не знаю, с золотым пером или нет, – она в колпачке мимо меня проплыла; толстая книжка, вернее, то, что, наверное, было когда-то толстой книжкой, а сейчас рассыпалось на отдельные листы, и эти отдельные листы проплывали мимо меня, иногда мне удавалось прочитать случайные фразы на этих листах, которые, наверное, когда-то были толстой книжкой: любовь – хорошая причина, чтобы все испортить; Бога надо искать, даже если точно знаешь, что его нет; все умерли, и только Цой жив, потому что вовремя умер; вслед за листами, которые были когда-то, наверное, толстой книжкой, проплыла картина «Крик» Мунка – кажется, подлинник, а может, просто очень хорошая копия, не знаю точно; гиря – такая же, как я когда-то нашел на помойке и притащил домой, может, даже это та самая гиря была, не знаю. А еще – бумажный кораблик. Из газеты со странным названием «Газета». И дата там была странная. Ну это тогда я подумал, что странная. Сейчас знаю, что это завтрашняя газета. Там, видимо, мой некролог будет. Ну потому что сегодня меня убьют. А когда я эту газету за 8 мая первый раз увидел – она на ящике лежала. Из-под предположительного портвейна. А на газете лежал револьвер. А ты и твой второй в русскую рулетку играли. И БГ пел. А ты еще и меня играть с вами заставил, хотя твой второй против был. Ну да я рассказывал уже.
Я попытался поймать этот кораблик, но не сумел. А еще телефонная трубка мимо проплыла. Такая черная, вырванная с корнем из телефонного автомата. В ней жил Дашин голос. Я про трубку. Я слышал ее слова, хотя она молчала. Все это вообще было какое-то немое и черно-белое. И я тоже был какой-то немой и черно-белый. А потом вдруг внутри меня зажегся красный свет.
Но это был не просто красный свет. Вот 21 декабря 1925 года в Большом театре торжественное заседание было. И там впервые эйзенштейновский «Броненосец “Потемкин”» показали. Немой и черно-белый, как я в том скособоченном мире. Хотя меня в двадцать пятом году еще не было, конечно. Так вот, у Сергея Эйзенштейна над этим немым и черно-белым «Броненосцем “Потемкиным”» поднимают красный флаг. Все сто восемь кадров флага в фильме были вручную выкрашены красными чернилами. Ну и весь Большой театр охренел, конечно. Такого не просто никогда раньше не было. Тогда такого и быть не могло. Но было. Вот такой же красный свет зажегся внутри меня. Где-то в районе сердца, а может – вместо.
Оказывается, тот самый светофор Иуды, который регулировал ничего посреди ничего и в который мы втемяшились в машине с Ильей и Майей, а потом еще раз втемяшились, но уже с Моцартом, так вот – эта ржавая железяка внутри меня переключилась на красный. Где-то в районе сердца, а может – вместо. Это потому, что Дашин голос оборвался и стал тонуть. Где-то внутри меня. А я следом нырнул – ну чтобы спасти. И тогда внутри меня красный цвет зажегся – мол, нельзя.
Ну и я охренел, конечно, – как Большой театр в 1925 году. Красный во мне горел вечность. Ну почти. Если уж быть точным – то как бы полчаса Иоанна Богослова. Я не знаю, сколько кадров в этом как бы получасе и кто покрасил светофор красными чернилами внутри меня – в районе сердца, а может, вместо, – но это меня спасло. Иначе бы я наверняка утонул. И внутри себя утонул бы, и в луже. Той, что раньше всегда лежала на Дорот Ришоним, 5, а сейчас перебралась на Дорот Ришоним, 7.
А так – я вынырнул на поверхность и огляделся. Мир был по-прежнему скособочен. Ветер несчастий носился над лужей, а стрелки часов на колокольне Сан-Сальвадор отсчитывали время, хотя времени уже не было. Вернее, времени еще не было, или уже еще не было, или еще как-то не было; может, вообще не было, а может, снова не было; тут важно, что не было; но и это важное – было не важно, совершенно не важно: я умею обходиться без времени, мое тело научилось само определять время, мое тело курит каждые как бы полчаса, и если хочется курить – значит, телу недодали любви; и солнца на небе нет, а курить очень хочется, и мне кажется, что солнце – не больше чем сон; я прикуриваю сигарету и тут обнаруживаю, что руки, которая держит только что прикуренную сигарету, нет. Прикасаюсь другой рукой к своему лицу – его тоже нет. И лица нет, и руки. И той, что держит сигарету, и той, что я прикасаюсь к своему лицу. И меня нет. Вообще ничего нет. Земля безвидна и пуста, и тьма над бездною, и дух Божий носился над водой. Ну как дух – ветер несчастий. Это когда теплый снег и мусорный ветер одновременно. И не над водой это все носилось, а над лужей. Той, что всегда лежала на Дорот Ришоним, 5, а сейчас переползла к седьмому дому. А вместо красного цвета желтым горела луна. Странное дело. Странная сказка. Сказка с несчастливым концом. Конец – через два часа и девятнадцать минут. И тогда выйдет газета. Та, из которой кораблик был сделан. Та, что на ящике лежала из-под предположительно портвейна. Та, где мой некролог будет. Ну или не будет. Неважно. Важно, что меня не будет. Через два часа и девятнадцать минут.
Пока «это» не начнет происходить с вами – нет никакого смысла «это» обсуждать
А тогда – мир все больше и больше скособочивался, а странности в скособоченном мире и не думали заканчиваться. В скособоченном мире внезапно появился ты. И твой второй. Твой второй закурил, а ты неспешно разулся и попробовал лужу ногой, как море. Ну или наоборот: ты закурил, а твой второй неспешно снял кеды, носки и попробовал лужу ногой, как море. А потом кто-то из вас постоял секунду, словно собираясь с духом, но нырнуть так и не решился и снова обулся. Кеды, кстати, у тебя неплохие – конверсы. Ну или у твоего второго. А тот, который не разувался, – он все время курил. Кажется, Parliament Aqva. Или Platinum.
– Что… что тут такое происходит? – спросил я вас.
Вы переглянулись.
– Я бы мог рассказать, что происходит, но боюсь, вы меня не поймете, – почему-то на «вы» обратился ко мне ты. Ну или твой второй, но все равно непонятно, почему на «вы».
А другой затушил сигарету и добавил:
– Пока это не начнет происходить с вами – нет никакого смысла это обсуждать. – Ну или это был ты. Не знаю. И вы оба куда-то пошли.
Ну пошли – это не совсем то слово. Вы начали переставать быть. Не знаю, как объяснить. Вот только что вы были тут, и твой второй (ну или ты, кто вас разберет) сказал, что пока «это» не начнет происходить со мной – нет никакого смысла «это» обсуждать. А потом вы стали начинать не быть. Именно начинать, а не сразу не быть. А про то, что именно должно начать происходить, – ни ты, ни твой второй не сказали. Вместо этого вы стали начинать не быть. А потом вы как бы вынырнули обратно в быть, и один из вас сказал: «Это не безумие». А другой добавил: «Это другое. Похоже на безумие, но совсем другое». И тут вы перестали быть окончательно. Временно. Окончательно, но временно перестали быть. Ну или временно, но окончательно стали не быть.
А потом «это» начало происходить. Со мной. Как ты и предупреждал. Ну или как твой второй предупреждал. Неважно. Важно, что «это» начало происходить. Непонятно как я оказался в бабушкиной квартире на Соколе. Играл Моцарт. Соната № 11, часть третья, Rondo alla turca. На пятаке пластинки крутилась надпись: «Мособлсовнархоз РСФСР. Турецкий марш». Та самая бабушкина пластинка на ветхозаветные семьдесят восемь оборотов, что я поставил Даше, когда уходил за запчастями для самого лучшего торта в мире. Я, кстати, тогда все купил. И сейчас это все лежало в пакете, пакет был в моей руке, а я был в бабушкиной квартире, где звучал Моцарт. Соната № 11, часть третья, Мособлсовнархоз РСФСР. Пакет, кстати, был тяжелым. Первые такты марша я держал его в левой руке, потом переложил в правую. В пакете тяжело звякнуло. В голове тоже.
Сначала медленно, а потом быстрее – когда началась быстрая часть Rondo alla turca, та самая, которая всегда нравилась моей бабушке и которая почти никогда у меня не получалась, – и я под аккомпанемент Моцарта выложил на стол:
масло сливочное – две пачки;
яйца – десять штук. Даша говорила, что лучше двадцать, но я почему-то купил только десять – не помню почему;
молоко – два пакета, на них еще такие смешные буренки были нарисованы;
сливки тридцати – тридцати пяти процентов жирности. Даша объясняла, что в принципе можно меньше, но лучше 35-процентные. Помню, что в ближайшем магазине таких сливок не было, и пришлось идти в другой – по ту сторону Ленинградки;
мука пшеничная, высший сорт – один кг;
шоколад горький – три плитки;
миндаль. Даша просила миндаль купить обязательно, хотя бы сто граммов, и я радовался, что его нашел, и поэтому купил двести;
сладкий ликер для торта – я принес ликер «Моцарт», и сейчас Вольфганг Амадей с этикетки раскланивался с Вольфгангом Амадеем Мособлсовнархоза РСФСР. Пудинг, знакомься, это Алиса. Алиса, знакомься, это пудинг.
Еще Даша сказала купить спиртное для нас и чего-то пожрать. Я принес Chivas Rеgal и сыр. Эмменталь или маасдам. С дырками.
И тут Моцарт Мособлсовнархоза кончился. И появилась Даша. Она поцеловала меня, и я проснулся. Хотя это был не сон. Я не знаю, как это объяснить, да и вообще пока «это» не начнет происходить с вами – нет никакого смысла «это» обсуждать. Поверьте мне. Ну в смысле тебе. Ты – это Бог. Хотя возможно, что это сказал твой второй.
– Откуда ты? – спросил я Дашу.
– Хорошо, – ответила мне Даша, даже не попытавшись объяснить, что в «этом» хорошего.
– Но ведь «это», – тут я замолчал, пытаясь хоть как-то осознать «это».
– Откуда ты узнала, где я? – выпалил вдруг я. Вряд ли можно было придумать вопрос глупее.
– Как откуда? – нашла достойный ответ Даша. А потом спохватилась: – А где мои туфли?
Какое-то время мы с Дашей искали ее туфли, как будто ничего важнее не было на свете. Не нашли. «Это» продолжало происходить.
– Знаешь, у меня такое чувство, что я что-то забыла, – сказала Даша. И вдруг обняла меня, прильнула. – Ты меня любишь?
И когда она сказала это, я понял, что именно забыла Даша: что мы никогда не говорили с ней о любви, – мы предпочитали заниматься любовью, а не говорить о любви. Хотя нет, говорили – тогда, когда она впервые пришла, она сказала в этой самой комнате: «Может, перестанешь трахать мне мозги и трахнешь меня по-настоящему?» Кто-то может сказать, что она вовсе не о любви говорила, но я уверен, что о любви.
Тогда я, разумеется, трахнул ее, и именно это я должен был сделать сейчас, но вместо этого почему-то замямлил:
– Ой, ну что ты говоришь такое, – высвободился из Дашиных объятий и сказал, стараясь не смотреть на нее: – Ты подожди меня… я сейчас уйду ненадолго…
– Нет, – вцепилась в меня Даша.
– Что такое? Почему?
– Я не знаю. Я не могу… – Даша чуть не плакала.
– Что ты не можешь?
– Мне кажется, я должна тебя все время видеть…
– Мне… я ж яиц только десяток купил, а ты просила два. – «Это» начало проникать внутрь меня – я даже себя убедил, что «это» очень веская причина уйти. Дашу, похоже, я тоже в этом убедил.
– Я веду себя как дура, – поникла она.
– Если хочешь, можешь пойти со мной.