Пока они ехали с Ассой, рука об руку держась за воздушные надежды на скорый сон, а глазки малыша Жа липли, словно жвачка к ее пепельным, выкрашенным солнцем волосам, он думал. Сначала о книгах, которые читал и хотел бы прочесть, а ещё о тех, которые обязательно нужно перечитать в подходящий момент, если он наступит. После подумал, что книги часто врут, а малыш не хотел, чтобы ему врали. Особенно он не хотел не знать, что ему врут.
Солнце шевельнулось как-то вдруг. Они выскочили в поле, казалось, они движутся по нему как любопытные псы и им щекочут бока спелые травинки, и малыш Жа подумал об этом. О том, что они с Ассой – псы, веселые, ушастые, только бегают на двух ногах. Зачем-то носят солнцезащитные очки, чтобы не видеть живых красок – им бы чего помертвее, так привычнее. Асса держала крепко его за руку. Не ослабла ладонь, пока малыш Жа жмурился от прямых лучей и вдыхал пшеницу и рожь в небольшое приоткрытое окошко душного автобуса, шедшего по горам, будто живым. Асса держала руку так, как держат ребенка, чтобы не упал куда не нужно носом, чтобы не окаменел от ужаса, когда начнется Рай, чтоб не увидел лишнего, не вздумал. Непредставимая минутка безвременной ночи легла на его плечи. Гул отбойников и шорохи колес напевали детскими голосами колыбельные для изумрудных слезинок мальчишек, оставивших в юности своей все причины и закономерности будущих своих надежд, тряся бурлящими морями в бутылках до хлопков, салютных очередей и блеска, огня жизни в глазах их. В глазах, ничего не боящихся, ничего не видящих еще, не считающих секунды до.
Асса крепко спала на плече малыша Жа, но была чужой, словно он ехал в общественном транспорте и другая, незнакомая, седеющая ли, лысая, в делах, голова опускалась к его фигурке как в поклоне, прося прощения, осуждающая скорбь, выпрашивая убаюкать до того, как станет невыносимо голову свою ровно держать. Тетка на соседнем сиденье все кивала в его сторону, а Жа никак не мог в ней узнать одну из близняшек, пока не увидел клочок волос, который как-то выпал сверху из ее головы. Малышу стало жутко, он отвернулся, чтобы помолиться, но бога не услышал и забыл. Жа стал вспоминать.
«Когда-то давно, совсем уж не помню, что было, но знаю, что точно там был и любил, я синеволосой и маленькой ушки прикрывал, чтобы не пугалась такой сильной и чистой, такой, что захватывает и уносит с собой, что держать заставляет в руках, когда голову вниз и под плаху когда. Что не день – то не сказка, но целая книга; что не ночь – то любовь и любовь. Да, дразнилась, скорее, к тому, чтобы было ещё и ещё, и где больше кончалось, вперёд и повсюду, – слова, ах, слова, музыка, я, она, и цветы – нас создали, чего ради нас, ради…
А я. Я в совершенстве владел ее волосами, губами. Ещё спали мы сладко вместе, а в час, когда не было сна, делал так, чтобы кричала от запахов, от дрожи, от щекотки, когда языком ее тело в пушке целовал. И ворочалась, билась, как раненная своим лучшим солдатом в бою за свободу на пару секунд. Наглела, любила так крайне, что проще бы так не дышать. Она дышать и не могла, ей так нравится, она и не скрывает. Не то что Асса, – та дышит воздух весь, что ей почувствуется, что ей позволят, или сама у каждого любого отберет. Нежадная, то так сильна, что будет дышать за всех, а вот любить – скорее никого, чем за себя».
Что сравнивать, скорее лучше не тратить, а мысль отдать дороге.
На ней возвышались пики. Горные шляпы висели над пропастями, полные облаков, гоняющие ветра и мысли, уничтожающие слова. Зелень била во взгляды аккуратные за окошко, что тряслось и дрыгалось, как живое. Тысячи ходили тут до, тысячи пройдут после него. Путь не имеет конечной точки, в пути вообще нет остановок, есть только привалы. Бог в кармане, в чернилах на виске, в тетрадке, нарисованный крестиком. Он тут, у холма, у каждого холма над пропастью. Малыш Жа и Асса проезжают мимо него в автобусе, где пассажир – один и едет до конечной.
декабрь, 13-ое. Тот же год
На гладком шелке праздного гнева, над выверенным солнцем знаменем изумрудного холода, цвета глаз любящих и нежных, искристых тех, которых видно редко, да коли, слоняется он, безбожный, в рыхлом теле, и видит все, что так хотела она.
Немногие живут довольно, немногие довольно долго живут, довольно немногие живут. Трясется чемодан в ее руке, в его же – занимательная квитанция, экран без признаков, а также карта, на которой нет пути и денег нет, но только буквы.
Короче говоря – он спекся, засиял, подрумянился весь, как рыжий хлеб да маслице, и вышел вон из лета, что было дивное, что брюзжало Невой, но пахло Сеной.
Раздумывал, раздумывал, – да и раздумал.
Что есть все? ЧТО ЕСТЬ Бог?
Подумал малость так, раскручиваясь, как юла, победоносно прокричал он:
– Я жив! Я мертв! Где Бо-о-о-о-ог?
Вороны отвечали, крыльями шумя, а птицы остальные, безымянные (а в детстве знаешь лишь ворон, сорок, немного голубей и раз увидевшего снегиря), им уподобляясь, стали унывать, смотрящие в небо.
Что небо? Там лишь жуткий холод, темнота. На севере над головой ответов ищут люди. В пространстве космоса не ищут ничего, ни даже самого себя, ни даже и другого. Стараются не птицей стать, но тем самим, которого все называют Так. Что есть такое он, она, они? Кому же подчинялась Время? Кому во спешке свой отчет давала Смерть? Что стало с возрастом их изнывать, что стало?
Разбежка в год с ним и Времей считает Жа опасной кутерьмой. Что все равно, как ехать на поезде Москва – Владивосток, и не доехать, выйдя на конечной. Назад главою повернуть и усомниться в подлинности существующего в сути.
Когда звонила Асса раз, старик Жа помнит, слышал в трубке странное, как будто проводами разговаривали поверх ее мягчайшей шерсти голоса. И было, говорил он: «Богом нам дано», и трубка бросилась, и был гудок. Совсем как паровозный. Жа бросился напиться, может быть, чтоб отвернуться от такой нелепой мысли, как та, что смотрит он и делает все то, чтобы, как бы невидимый, во всю его нелепости и хвастовства, казаться или показаться (есть ли разница?) и с ног до головы укутаться в Него.
Он рассказал тому пернатому с красивым красным брюшком, которого ему когда-то мама показала во дворе родного дома. Тем крошечным, что в нем разросся, как помидор абхазский в августе, как тесто в куличе, что бабушка пекла всю ночь святую. Жа расскажет ему, маленькому и белоголовому, как чуял Бога в других делах, как чуял, будучи собакой и святым.
Раз тому хотелось умереть. Простой до глупой и урчащей в животе голодной боли случай.
Все ездил Жа старик по тем дорогам, извечно одинаковым и днем, и ночью, летом и холодным сном. Он ездил в дом цементный стены наполнять. Все говорил с людьми, на статуи в одеждах разных похожих или точь-в-точь былыми ими. Он им секреты продавал – совсем не любил секреты, но деньги на еду и озорство любил Жа больше, чем позор пустот в хламовнике судьбы. Привык привычкой той, как у писателя, которому за энное количество страниц заплатят больше, нежели за суть – он потянулся к лучшему, считается так – лучшее то, что они назвали для себя важнее данного. Не повернулся назад, не сдался, меньше ему не стать – он думал так, надеялся, поэтому все ездил Жа туда-сюда на четырех колесах, а иногда шести! Вот видит в окнах – едут и другие, наполненные жизнью до краев. Бредут себе и пешеходы правые, в руках у них пожитки и судьба. Они простые, нежные, прелестные. Не знают, что хотят, но знают – как. Все как у всех и лучше – когда у тебя есть чуть больше, чем вон у того.
Ты слышишь, птичка, они просты, как пень. Тупы? Совсем и нет. Немного бывают те, у кого пусто в кармане, и в руках, и за спиной. Те рыщут в поисках святого упоения. Немногие находят дело, многие сдаются в наркотике таком, что зрение впервые изнуряет, второе – забирает годы (нет, не болезнь, но неосмысленное забывание простых любовных хороводов, филантропии, жалости к себе, а еще гордости за что-либо серьезное, что может их судьбу простить). Но Жа отвлекся, ах, святые головы. Не может ваш оскал, бывает, не взять с собою лишнего себе. Все рыщут в остановке тела погибшие, тела, которые, лишь только стали погибать, еще немного юные, уже совсем обречены в страх свой вселиться и стать им погребенным в жизнь так называемую с голубых экранов, и парни, называл их «красивыми» – есть два, а может, меньше, в дороге он которых определял по глазам. Серьезные, но головы малы, волосики пасхальные совсем, и восковые брови, и плачущие руки на морозе их, пальто осеннее лишь потому, что выбрали они вместо уюта и тепла красоты негодяйской сути, привыкшие пьяными со смертью вести словесный спор.
Жа обливался кровью слез, когда в пути своем не видел ни одного такого тела, птичка. Стал думать он, что жизнь совсем не хочет его видеть среди печальных. Старик Жа стал вверх смотреть (в машине верх – не небо, просто крыша, железо, там, немного ткань), и так просил он будущее Время согнать его и тело капризное и расшатать его во всей этой железке, и тогда чтобы железка опрокинулась, разбилась, вдребезги сошла на нет в какой-нибудь стене, без крови, ну конечно. Ему не было лишь своей крови жаль. Однако Бог таков, какой он есть, ты знаешь, птичка. Решил он так: я еще что-то могу значить, потому он опрокинул шедший впереди автомобиль в тот самый, Жа клянется, момент, когда молил его он вдребезги сойтись с ним под седой дорогой. Водитель же не останавливаясь проехал мимо и лишь прошептал: «Вот это да, дела! Не дай, простите, боже».
Привет. Тут замолчал он на недели. Думать он не мог. Старика Жа парализовала тень своей вины. И думал он, что те глаза, которые он все искал в округах, на самом деле преданы судьбе, а вот твои, птичка, – нисколько не сверкают, не горят.
Ах, птичка, стены ни при чем, неправда. Здесь, на Земле, сбывается все то, что загадал. Но только то, в чем ты уверенно преград не знаешь, и то вершится, что судьба дала.
Куда ты улетать собралась, птичка? Старик не все сказал.
А как же день, когда все стало ярче рая?
Когда-то было утро, близкое ему очень. Старик Жа помнил, до него во многое то лето, он шел домой с такими песнями, что были текстами, на их с Ассой разговор похожие. Был май, и грозы били в ноги, страшно было им. Он маятником все шатался в подворотнях, рыская, отыскивая неземного чуда в параше и слюнях шедевров человеческой интерпретации. А проще говоря, в студентах медиках со спиртом за душой и анархистах с жеваной улыбкой порванной щеки. Все мокрые, заблеванные, бурые от слез и синяков, они так чутко слали им свои далекие от истин мысли и старались выручить хотя бы будущее книг чего-то там по той-то теме. Жа не такой, им он говорил. Но те же были пьяные и всей своей утробой отдали голос чести за него, изгадив ему весь путь домой, провозгласили существо его коротким именем.
Он шел домой. Шатались девки у белесых мостовых. Жа их назвал шалавами, и те чудно ему улыбнулись.
Слюну он подобрал лишь дома. Окна настежь. Был город духоты, горел фонарь вдали. Жа в него всматривался, будто ища муравья с булавкой в лиственном лесу. Загрохотало так, что грудь расшевелилась и понеслась восточная мольба. Жа угодил в кровать, а за окном гром грохотал ему песню всех ночей, исполненную раз и на века тем чувством сонного, цветочного, веселого порыва. И ветер рвал крамольных мыслей голос, а он, старик, старался задремать в руках отца, его дыханья свежего, тепла его пустых карманов. Того отца, которого теряешь при рожденье.
Закончив все, Жа встал с утра в четыре. Чтоб никогда не забывать, он встал совсем. И был момент, в который Смерть ему не страшна была и та сидела за спиной его на стуле и улыбалась солнцу на заре, а Жа, тогда малыш, ей говорил, что та совсем не страшна и невелика в такое утро, как сейчас.
– Май твой, родная Сатана, – Жа руки нежные целует ей.
Не приходи в обед, он будет есть один. Не привлекай его сосновым ароматом. В декабрь тает жизнь, и, будь сосна даром, он прикоснулся смертью к дереву, к короне. Боится. И так один теперь, какой снегирь? Они же улетают слишком рано.
декабрь, 17.
«Я маленьких люблю, я их боюсь ужасно.
Такие крохи, столького не знают. Страданий не касались, выть – не выли, а познакомить с гневом, болью и слезами их страшно так. Как подготовить молодую жизнь к жестокой лете? Я так боюсь на них смотреть, что отдал Смерти бы младенца, лишь только бы тот не знал страданья жизни на Земле. Вот что такое Бог, я разгадал. Теперь пора вставать из окон».
ДЕКАБРЬ, 31
Во сне старик Жа видел рай. К нему шагали ноги. Он Ассу обнимал, не мог лишь рассмотреть ее лица. Пятно вместо него ему виделось, как муть болота, и волосы это пятно узорно обволакивали. Жа чуял тело свое точно как живое. Забрать ее назад не мог, ведь не было назад. Был вакуум, и солнце так светило, прохлада кости обдавала ветра молоком. Как после пьяного всезнайства в ванной, сидишь напротив солнца в тишине, сквозняк грохочет двери. И ты становишься чуть болей человечным, осознав.
Сосед Сверчок сквозь землю провалился. Посылка так и не пришла. Цветок алоэ больше не расцвел. Шрам на руке болел все чаще. Ни Память, ни Тоска не приходили в гости.
Когда с кривым, подвязанным, как зубы у покойника, и висельным своим овальным пузом она пришла к его скрипучей двери, он ждал ее, как ждут больные Смерти. Вошла, присела у постели. Виссарионовна сидела рядом, все гладила ступню больного, а Жа было щекотно оттого, что еще жив и кривится дурною. Про Времю говорить не стали. Та все чертом тикала в кармане. В его, конечно, – пряталась, зараза.
Закончилась зима очередная. В ее конце родился чудо-лепесток. Гранатововолосая мама назвала чудо-лепесток «Мелис». В честь той, которую отец, еще малыш, как самое из ценных вспоминал. И чистых самых, самых дорогих.
– : —
– Вы знаете, родной, мой милый Жа, я так скучала. Вы не хотели из кармана меня достать и выбросить в огонь?
– Нет, Время Станиславовна, я думал, вы меня забыли, – думал Жа.
– Я вашу пустоту заполню. Помните Мелисс?
– Отстань, не мучай меня больше, старая карга, – малыш улыбнулся.
А Время была в тот момент изящна, как статуя советских матерей. Во рту она держала тонкую спираль, и из нее валил клубами дым, на вкус похожий на все то, что в детстве слышал Жа, когда молчал.
На апельсиновых руках она его несла к полям, заваленным отходами и снами.
– Я некрасива, разве так вы думаете? – шепнула в ухо Жа фруктовая слеза.