Его сонный год, один из всех лет, когда малышу снилось все на свете, каждый день и ночь, в свою очередь, называющие его одногодичным живым среди многолетних мертвых, Жа в нём увидел, как живет.
– Мы едем в Тартартак.
– …
– Смотри, а солнце выше, выше все, я помню, я смотрел, сквозь черные очки смотрел, напяливает их на те, что были не для пейзажей, а для чтения. К тому я и читал, что будет сухо и жара подымется на тыщу верст, чтобы упасть огромной глыбой, разбиться бабочками, опасть там, вдоль пруда, бани соседской, трактора ржавого и самоходного, лодки без дна, но с парусами, камышей пушистых вдоль, моркови, бурака и чеснока среди рядов и домика двухместного, высокого, как горка песка у ребенка в мечте…
– Мы приехали.
Солнце разбилось напополам. В подвальной комнате, среди слоев усатой паутины, Жа нашел ключ, но ключ зачем у дома без дверей? Одни лишь занавески на уголках, чтоб мухи не летали, а комары не ели. Там, в подвальчике, ещё стоит велосипед какой-то новомодный, с тормозами в ручке, малыш его не трогал поэтому. И второй велосипед в углу, зелено-красный, «Аист», точно «Аист», с ржавой цепью, но с багажником и даже катафотами. Счастье найдено. Потом, шагая вдоль банок с закатанным перцем, луком и морковью, они шли к другому ассорти из сухих полевых цветов и ирисок с деревьев. Лежат мертвые, выдающиеся, так и не хочется их тревожить. Дровишки почти уже закончились с зимы, но есть палки и соседские доски от забора, они пойдут в ночной костер, который прогонит всю нечисть и разгонит аппетит на любовь вечную. А пока в дом.
А дом-то кто построил? Отец. А чей отец? Ну, точно чей-то, раз он отец. Его Жа не видал, говорят, похож он на еврея и умный. А чем похож? Красотою, мужеством и тем, что первым убежал на юг. А для кого построил? Для себя. Зачем тогда сбегал? Любил тут слишком жить, к тому и убегал. А дочь его тут раньше бывала? Была, давно была, в далёком детстве, когда ещё не вырыл дядька пруд, не воздвиг баню и не перекормил местных цыган мороженым до того, что они все да и издохли. А теперь вернулась? А теперь вернулась, да, но не одна, судьбобоязненная, не верила, что тут совсем уж никого и нет. Пришла с малышом Жа в поддержку, пришла, чтобы увидеть, учуять, услышать, унюхать, уловить – счастье, что же еще. Это же лето, это легко так.
17:20
– Мой папа в этом лесу однажды видел Птицу самую необыкновенную на свете. Она шагала вдоль речки, она была без крыльев и совсем как человек ругалась матом и грызла ногти. А потом увидала папу, заерзала и занервничала, да и стала клевать мертвую рыбешку на берегу, в песке отдыхающую от жары и сладких мыслей об огне, в который попадет она через несколько минут. В огонь костра, в жар тонкой кожицы алюминиевой кастрюльки. Папа Птицу прогнал, но она не улетела, а убежала. Назад в лес. Да и не птица это была. Лиса, может, какая. Или Дядя Савлик, что жил по соседству на даче у других людей, и ел, и пил, и был сам по себе, но с их только помощью. А может, я все перепутала?
– Может. Давай костер распалим? Можем еще радио провести к этой лодке. Она на плаву?
– Она же без дна. Я тут маленькой русалкой лежала. Смотрела в глаза сомам и тунцу, а они мне что-то пытались сказать. Как бы мне хотелось однажды их услышать, понять, а может, и уплыть с ними в ту темноту, туда, где нет теней.
Асса плакала, Жа ее гладил по волосам, Жа любил ее. Руки приятно жарили язычки оранжевого, живого, трескающегося. Горели старые тетради с двойками, школьные, да, школьные, ее, Ассы, ну и береза, дуб, другие живые. Съедало пламя и всю невесомость, добела ее оттирало, да и стерло совсем. Малыш Жа любил Ассу, а она любила эту дачу, лодку без дна, птицу-лису-Савлика в незримой тишине леса позади их, этот костер, эту паутину в воздухе, эту приятную вечернюю теплоту, эти ее простые воспоминания и звуки, что издавали ее внутренние свободы. Все-все-все любила она, но не его, не малыша.
июнь, 1.
19:55
Солнце было еще высоко, темнело уже совсем под ночь, а до ночи еще было:
– две бутылки хереса;
– четыре поцелуя, два из которых в те самые коленки Ассы, один в ее жгучий, колючий висок, а последний в краешек левой губки;
– перец болгарский русский, тушенный в закрытом огне с картошкой и помидорами;
– пять сигарет в перерывах между поцелуями, приготовлениями и подведением итогов;
– одно объятие;
– громкое тиканье часов, хотя часов никаких и не было, и у Ассы на руках не висели, потерялись, и домой они не заходили, и станция была далеко, почта не работала еще, а магазин уже закрылся, библиотека местная давным-давно заколочена поэтами изнутри и привалена поленьями снаружи неизвестно кем, соседей рядом тоже не наблюдалось, они вроде дачу свою продали, если успели, так как слышала Асса, что соседи ее по даче утонули на каком-то японском корабле в белом море, и теперь в доме никто не жил ни летом, ни весной, и даже совсем не приезжали на выходные дети, чтобы покататься на велосипеде и насобирать грибов в лесу, потому что детей не было, они тоже плавали в белом море, они стали белыми, такими же, как эта паутина, тот туман над головой, улыбка Ассы во все 32 зуба, угольки их ужина и двоек девочки с косичками, подвязанными голубыми бантиками. И стало вдруг так в мире белесо, что все белые цвета до этого не сравнятся с этим белым и звучным «тик-так, тик-так», даже с маленьким сарафанчиком, который на 1-е сентября надевал на Ассу ее папа, добрый и красивый похожийнаеврея мужчина, полузабытый и приходящий во снах, чтобы убаюкать и огородить дочку от человека, который разжигает костры у его дома, который говорит, что не любит его дочку, который вечно голоден и холоден, а еще ему слышится и видится всякое такое, – дочка, ну сама подумай, эму же совсем худо, еще тебе передастся-таки, ей-богу, не надо тебе, не надо;
– еще что-то было между тем и этим.
Костер пылал, но догорел закат. Асса прильнула, бесчувственная, бесцветная, уснула головой на своих же коленках. Малыш Жа ее укрыл своей старой джинсовкой, вплел одуванчик в копну ее червивых волос и оставил ее так. А сам принялся обтирать все тело свое ледяной из колодца водой, чтобы зазвенело в ушах и чтобы больше не слышать это дивное «тик-так, тик-так, так-так…».
– безвременно, когда-то, где-то, почему-
Любил запахи дома в деревне. Особенно после дождей проливных, иногда дождь идёт неделями без остановок, меняет формы, цели, звук, льет просто так, дает ожить, уснуть. Когда дверь дома нараспашку и коврик у порога уже насквозь пропитан влагой, что трудно понять, какого цвета он был до дождя, появляются запахи обойного клея, древней опилки в досках над головой и суховато-дубовой коры в том самом месте, где начинается прихожая. Она широкая и полупустая. Здесь вешалка для одежды, два стула, стол для гостей и не гостей, большой раскладной стол. За ним сидит малыш Жа, читает книжки, складывает из спичек домики, из пенопласта вырезает целые фрегаты, чтобы пустить их по бескрайним рекам луж и лужиц, направить команду матросов покорять уставшую от одиночества пустую землю. Напротив него за столом спит дедушка, он сильно пахнет, наверное, валерьянкой. Дождь сочится сквозь крышу, капает на стол, на щеки крошечного Жа, который прямо и теперь совсем не хочет плакать. Всё за дверями из прихожей кажется совсем не таким, как говорят об этом в Городе, дома с годами врастают в землю, старики врастают в землю, пахнет Смертью Виссарионовной и липким вареньем. Цветы на подоконнике – всегда герани, и, если их полить или листочек тронуть, они запахнут неприятно.
Прохладой бьёт сквозняк, окна вырываются наружу к пролетающим мимо каплям. Разводы на стёклах кажутся маленькому Жа его же картинами, нарисованными в прошлый жар пальцами по стеклу. Уснули комары и мухи, спрятались собаки в будке, коты у ног малыша Жа. Никто не произнесёт ни звука, лишь дедушка храпит и шелестит бумажный в клетку лист. В нем Жа напишет громкое: «Я ничего не жду».
Немного дальше, после игр, малыш идет перекусить. Пока живой, что бы ни сделал, все кушать да захочешь. Гремит холодильник – еще один волшебный звук. Когда открываешь дверцу, загорается лампочка, – пахнет молоком и домашним сыром. Маленький Жа делает себе молочные усы и смотрится в зеркальце у стены. «Кем будет этот человек сегодня?» – спрашивает у него зеркало.
Дождь немного поутих, теперь можно слышать не только свои биения и вальс улыбок, а слышать тихую жизнь на улице, где сейчас стрекочут тысячи насекомых, а где-то в стороне города слышен звук удаляющегося поезда, который далеко, а слышен, слышен. Растения скоро уснут, и тогда загорятся звёзды. Их миллионы, наверное, тут их больше всего. Маленький Жа завтра построит космический корабль и запустит его по другим уже млечным путям. Или разбудит деда, чтобы тот отправлялся спать в кроватку, а сам еще немного поживет, не вспомнит ничего, лишь только перевернет песочные часы, что у цветка стоят как вкопанные. Посмотрит на течение песка. Услышит вздох из маленькой избы в комнатке деда, увидит меж дверей – блеснуло ветром, кажется, кусочек платья дамы в желто-голубом, совсем еще какой-то молодой, и дамы в черном, старой навсегда. Их лица он увидит сквозь колбу без песка, они покажутся ему совсем как одинаковые, сестрички, только не близняшки, нет. Смешные отчего-то, да. Та, что в черном, махнет как-то обыкновенно рукой, не улыбнется, – зашипит, уставшая, и дедушка во сне сглотнет последний раз большого воздуха кусок. Песок осыплется весь вниз, и дамы пропадут на много лет. Малыш Жа останется в той кухне до тех пор, пока не прогремит еще одно такое утро, как было только что, как будто, и поплывут его фрегаты серых глаз по лужам слез, что пущены к ногам паршивой тети Времи.
июнь, 2.
01:32
Все хорошо, когда думать не приходится. Днем ощущаешь себя ввергнутым в кроватку детскую, пеленкой перевязанный, существуешь себе преспокойно, ешь, пьешь, мочишься аккуратно, словом, полная ахинея. Что может быть абсурднее жизни, спокойной и теплой, как в летнюю пятницу у моря, стоя трезвым и красивым. Ночь пришла, и ужас в доме стал казаться сахарным. Постоянным, как свет люстры. Удобным, как перчатка из кожи быка Ли. Смертельным, великим. Бог не видит малыша Жа по ночам. Тем более весь его свет в комнате – отражения теней в зеркалах, что повсюду тут разбросаны, как недочитанные вечно книги. Они видят его ноги в царапинах и в татуировках пьяных, они следят за его шагами, за каждым шорохом и заставляют его смотреть им же в глаза, скрипя, как плохой сон, и пытаясь задушить все воспоминания одними только взглядами и гигантской силой возмущения, ультразвукового рыка, бесноватого скучания по хозяину. Жа смотрит им в глаза – и видит лишь свои. Как бессмысленно смотреть в себя и думать, хоть на миг представлять, усомниться в верности чего-либо, быть их частью. Кто на кого смотрит?
01:33
Они с Ассой уснули в поле прямо на своих куртках, смотря на звёзды сквозь уставшие веки. Малыш Жа проснулся от холода, когда костер почти догорел. Укутал ее, куколку, в тряпки свои, отнес в дом на верхний этаж, где было окно размером с его воображаемую душу, и уложил в кроватку, и гладил груди, ноги, волосы и щеку бурую в цветах прохлады. Она неспешно засопела, но зубы сквозь шепнула в воздух: «Папа, не уходи».
А Жа ушел. В другую комнату, где не было ни окон, ни фотографий на стенах, ни шёпота сквозь сон. Малыш видел лишь на стенах этой комнаты – она принадлежала ей однажды, – та колыбелька разрисована была мелками, что держали ручки детские, святые. Родниковые, быть может, может, с молоком и вкусом мяты, но знает только бог и мама, какие были руки те. Рисунки выдавали из себя озера, пальмы, радугу и солнце без лучей, ещё коровку, поле, ветер, облака и надпись «счастье», что не разобрать, ведь буквы были слишком не совсем, а точно из себя, как «щ я с ь ц ф й е». Кровать и стол, и патефон, ещё две стопки книг, один портфель, один дневник, три красных и один зелёный карандаш, и чистый лист. А больше ничего. Жа лег на пол и стал считать, как долго времени могло пройти в годах от самых тех начал, когда она, родная Асса, взяла мелки и стала рисовать. Считал в годах, потом в неделях и в минутах, считал в шагах, в «апчхи», в слезинках, в криках, в урчанье живота, в любовных пламенных открытках, и в стуках сердца, и в. Чем? Не шевелясь, летал, летал, пока не вспомнил стук другого сердца. Уснул безвременно, навечно, если бы не утро.
05:45
Солнечные зевания будят малыша ранним утром. Тут поют петухи, а значит, есть жизнь за этим длинным голубым забором. Раз, два, три, и – звонко поют они, поют по-детски так, по-доброму. Раз, два, три-и-и-и. Крикливые птицы, лишенные красоты полета. Не сбиваются. В ритмике их воображаемой соколиной песни мальчишка слышит не мелодию, не слова, но тоску и движение, что не способен замедлить или остановить. Маленькая курица, вываренная, румяная, как свекла, бегает во дворе без головы и орет что есть мочи, чтобы все остановилось прямо сейчас, в этот момент. Мадам Время не приходит, и мы все мучаемся в безвременной кончине бессовестной тишины. Мы встаём!
У крана, у плиты и где-то рядом, где когда-то пахло блинчиками и сгущенным молоком, соленым кофе, яблоком моченым и травами, что клали в чай, на стуле Жа сидел и слушал, как тихо память мечется в углах. И память может быть его, ведь он не знал, что тут готовили тогда. Все памяти на свете собираются в клубок, отказываются забываться, поют, поют, целуют и кусают, но, чтобы помнили, что хочешь сделают, абы. Лишь бы услышал, увядал, увидел и по запаху определил, кто, где, в какой момент вот тут стоял и масло подливал на сковородку, а здесь рис мыл водой из родника, а рядом, прямо тут, рука такая тонкая, наполовину загорелая, взбивает яйца с сахаром до крема и добавляет массу в воображаемый торт – на самом деле на палец собирает немного пены и сует жене любимой попробовать, пронаблюдать. Она же губки пучит, облизывает палец мужа, сама берет немного крема и делает ему усы, как у святых. Он ведь всегда хотел такие отрастить. Смеются. Пыль летит куда-то вверх, поближе к солнцу, но видит потолок и делает такую мертвую петлю, хотя совсем не мертвую – вокруг ведь столько жизни. Летит, летит и хвастается бескрылым птицам во дворе. Как она может, как ей повезло. Те одомашненные глупые зверята высиживают недетей и лишь угрюмо в нос бубнят, что вот-вот-вот, айда, и мы, мы улетим, да-да, совсем уж скоро, вот только деток досмотрю, пока не выросли, а уж потом мы заживем, как их съедят, всей жизнью, что найдем, всей-всей, вот-вот, почти.
Жа накинул рубашку, такую, фланелевую, красивую, но не свою, еще немного пахнувшую то ли табаком, то ли деревом, то ли топором, что это дерево рубило, и ушел смотреть на воду, и гладить рыб, и нос чесать, щекочущий, прозрачный, точно луч, что подымался вместе со всем солнцем над лесом. Там, у подножия тропинки, что ведет куда-то выше леса, есть пруд, а в нем все – золотое. Там умываются, кажется, только звери дикие и лепестки цветов. Жа наберет воды в бутылку от вина, умоется вместе с ними там же бок о бок, и не станет думать, и слова забудет, тело потеряет и найдет свое – пожизненным, немного мягким, чуть чужим, но свежим и сияющим, счастливым, может быть.
Пока он будет оживать, проснется Асса милая, во сны одетая, и первое, что думать будет, – это то, что может быть, хотя, совсем не любит, нет, не любит Жа.
13:45
С вечера милая Асса припрятала тушенных на углях овощей и кислого холодного белого вина, которое она называла «дурной старухой». Наверное, потому, что на этикетке сияла личико дамы, похожей на то ли дуб, то ли песчаную в извилинах гору. Асса кривилась, после – пила и кривилась еще сильнее, а затем накрывалась одеялом с головой, уходила. Вино с молоком на завтрак, потом они курили что-то вонючее такое, дешевое, модное, а там. За окно взглянут – никого и ничего, а выйдут на крыльцо, так коты соберутся и мурлычут, ластятся, а у окраины деревни дымок валит из трубы. Живут и они. Пусто то, там, тут.
– Идем?
– …
– Всякая лень от сытости.
– Всякая правда – к беде.
– Идем.
Они оделись: Жа быстро, как пионер, и сидел ждал ее, смотрел внимательно, разгадывал. Соски ее торчали вверх, по воздуху плыть хотели, шея напряженно ворочалась, будто в поисках правильной мысли, а ноги, длинные и птичьи, порхали над кроватью, прыгая то в одни носки с кроликами, белые, то в голубые с лимонами, то в перчики черные. Ребенок. Малыш посмотрел на свои ноги. На них были кроссовки, которые он в начале весны еще купил на предпоследнюю зарплату, теперь он заботился о них, чистил щеткой каждый день. Он подумал, что грустно, когда свою обувь любишь больше, чем свою девушку. Взял ручку из кармана – она тут всегда, она тут живет – и написал корявыми буквами на белом кеде «дурак».
– Дурак дураку… – просопела Асса, выгибаясь в сладкой зевоте. Солнце было высоко, их тонкие руки сплелись как-то нехотя, почувствовали жаркий пот и холодность касания, но остались держаться, как за поручни. Она была красивее всех на свете воспоминаний, а малышу так хотелось, чтобы она не стала одним из них. Как все то происходит, что ты не видишь, но внутри все понимаешь, а наружу так боишься вывернуть? Как теплый день, внутри которого уже горит одно простое поле ржи, и так шагает мелко-мелко к окошку дома, где оставил ты свои на все надежды.
– Куда мы, Асса, милая?
– Не называй.