Разин крикнул:
– Гой, соколы! Учредить дозор от площади до анбаров и всякого имать ко мне, кто дозор перейдет… Лазунка, персы много пугливы – чай, видал их в Фарабате?.. Я знаю, с боем иные бы накинулись, да многие боятся нас и пожога опасны.
– «У тумы[42 - Т у м – родившийся от пленной турчанки или персиянки.] бисовы думы», хохлачи запорожцы не спуста говорят: черт и кизылбаша поймет. А горец тот косатой – хитрой, рожа злая…
– Эх, Лазунка, вот уж много выпил я, а хмель не берет, и все вижу, как Петру Мокеева собаки шаховы рвут… Пей!
Со стругов все казаки, стрельцы и ярыжки, оставив на борту малый дозор, перешли на берег пить вино. Берег покрылся голубыми и синими кафтанама, забелел полтевскими московскими накидками с длинными рукавами. Дозор исправно нес службу, хотя часто менялся.
– А где ж моя царевна?
– Тут, батько!
– Ладно! Пусть пляшет, пирует, дайте ей волю тешиться на своей земле! Ни в чем не претите.
– Чуем.
С болезненными пятнами на щеках, с глазами, блестевшими жадным огнем и оттого особенно едкой, вызывающей красоты, персиянка лежала в волнах голубого шелка на подушках, иногда слегка приподнимались глаза под черными ресницами, изредка скользили по лицам пирующих. На атамана персиянка боялась глядеть, испугалась, когда он спросил о ней.
«Умереть лучше, чем ласка его на виду всего города!» – подумала она, изогнулась, будто голубая полосатая змея, оглянулась, склонив назад голову, увитую многими косами, скрепленными на лбу золотым обручем. Быстро поняла, что захмелел атаман, зажмурилась, когда он толкнул от себя кувшин с вином, сверкнув лезвием сабли.
Толпа все больше густела. Из голубого в голубом полосатом встала персиянка, закинула за голову голые в браслетах руки, в смуглых руках слабо зазвенел бубен. Княжна, медленно раскачиваясь, будто учась танцу, шла вперед. Глаза были устремлены на вершины гор. Княжна наречием Исфагани протяжно говорила, как пела:
– Я дочь убитого серкешем князя Абдуллаха – спасите меня! Отец вез нас с братьями в горы в Шемаху… Туда, где много цветов и шелку… туда, где шум базаров достигает голубых небес, – там я не раз гостила с отцом… Ах, там розы пахнут росой и медом!.. Не смейтесь, я несчастна. Лицо мое было закрыто… Серкешь, ругаясь над заповедью пророка, сдернул с меня чадру – оттого душа моя стала как убитая птица…
Танец ее не был танцем, он походил на воздушный, едва касающийся земли бег. Дозор часто менялся и был пьян. Два казака, ближних к площади, сидя на крупных камнях, били в ладоши, слушая чужой, непонятный голос, глядя на гибкое тело в шелках и танец, совсем не похожий ни на какие танцы.
– Дочь Абдуллаха бека!
– То Зейнеб?
– Да, сам шах приказал ее взять! – перебегало по толпе.
Персиянка была уже за цепью дозора, но до площади еще было далеко. Персы не смели подойти к вооруженным казакам. Горец с седой косой, военачальник гилянского хана, запретил злить разинцев. Девушка, делая вид, что пляшет, подбрасывалась вперед концами атласных зеленых башмаков. Золотой обруч с головы упал в песок, она кинула бубен и громко закричала:
– Серкешь! Серкешь!
Сверкнув золотом в ухе, вскочил Сережка. Раздался оглушительный свист. Дремавший Разин вскочил и выдернул саблю. Свист рассеял очарование, казаки, мотаясь на бегу, поймали персиянку, подхватив на руках, унесли к пирующим. Девушка извивалась змеей в сильных руках, кричала, но голос ее хрипел, не был слышен персам.
– Трусы! Бейте их! Пьяны!
Разин кинул перед собою саблю, сел, и голова его поникла. Сережка крикнул:
– Гей, козаки! Пора царевне на струг!
Пленница рвалась, била казаков по шапкам и лицам кулаками, ломались браслеты. Казаки шутили, подставляя лицо, пеленали ее в растрепавшийся на ней шелк, будто ребенка. Грубые руки жадно вертели, обнимали бунтующее тело, тонкое и легкое, посмеиваясь, передавали тем, кто ближе к челнам. А когда уложили в челн, она ослабела, плакала, вся содрогаясь.
– Ото бис, дивчина!
Белыми и зелеными искрами вспыхнуло море, заскрипели гнезда весел.
К Лазунке с Сережкой казаки привели бородатого курносого перса.
– Вот бисов сын! Идет на дозор и молыт: «К атаману!»
– Чого надо?
Пера протянул Сережке руку, Лазунке – тоже.
– Здоровы ли, земляки? А буду я с Волги – синбирской дьяк был, Аким Митрев… Много, вишь, соскучил, в Персии живучи, по своим, да и упредить вас лажу.
– Сказывай!
– Сбег я от царя-бояр, а вы супротив их идете, и мне то любо! Зол я на Москву с царем, и мало того, что земляков жаль, еще то довожу: не роните впусте нужные головы.
– Голову беречь – козаком не быть!
– Вишь, что сказать лажу: давно тут живу – речь тезиков понимаю. Послушал, познал: с боем ударят на вас крашеные головы, так уж вы либо уйдите, альбо готовы будьте, и вино вам дадено крепкое, чтоб с ног сбить… Кончали бы винопитие, земляки…
– Эх, служилой, должно, завидно тебе козацкое винопитие?
– Не, козак! Сам бы вас, сколь надо, употчевал, да время и место не то… Опаситесь, сказываю от души.
– Правду молыт человек! – пристал Лазунка. – Углядел я оружие и мало говор тезиков смыслю – грозят, чую…
– Да мы из них навоз по каменю пустим!
– Как лучше, земляки, – ведайте! Меня велите козакам в обрат свести, за цепь толкните к майдану с ругней, а то пытать персы зачнут.
Сережка крикнул:
– Козаки! Перса без бою сведите к площади, толкните да вдогон ему слово покрепче.
Бывшего дьяка отвели и, ругнув, вытолкнули к площади. Дойдя до площади, дьяк зажимал уши руками, кричал персидские слова. Толпа на площади поубавилась – уходили в переулки. Кто храбрее – остались на площади, придвинулись ближе к казакам, кричали:
– Солдаты сели в бест![43 - С е с т ь в б е с т – не идти в бой в ожидании жалованья, не выданного солдатам.]
– Сядешь. Жалованье им с год не плачено!
Лазунка, натаскав ковров и подушек, лег близ атамана. Голубой турецкий кафтан был ему узок: ворот застегнут, полы не сходились, пуговицы-шарики с левого боку были вынуты из петель, да еще под кафтаном кривая татарская сабля, с которой он не расставался, топырила подол. Лежа, высек огня, закурил трубку. Сережка подсел к нему на груду подушек. Иногда Лазунка вставал, брал у пьяного сонного казака пистолет и, оглянув кремень, кидал на ковер к ногам. Он давно не пил вина, вслушивался. Толпа персов снова росла на площади.
– Чего не пьешь, боярская кость?
– Похмелья жду, Сергей. Чую, дьяк довел правду.
– И я, парень, чую!
– На струг бы, – огруз батько?