– «Царю, государю и великому князю Алексею Михайловичу, всея великия, малыя и белыя Русии самодержцу…»
Произнося величание царя, дьяк снова поклонился поясно:
– «…бьет челом богомолец твой Иосиф, митрополит астраханский и терский. В нынешнем, государь, во 177 году августа против 7 числа приехали с моря на домовый мой учуг Басаргу воровские козаки Стенька Разин с товарищи и, будучи на том моем учуге, соленую кореную рыбу, икру и клей, все без остатка пограбили и всякие учужные заводы медные и железные, и котлы, и топоры, и багры, долота и напарьи, буравы и невода, струги и лодки, и хлебные запасы, все без остатка побрали. Разоря, государь, меня, богомольца твоего, он, Стенька Разин с товарищи, покинули у нас на учуге в узле заверчено церковную утварь, всякую рухледь и хворой ясырь, голодной… Поехав, той рухледи росписи не оставили…»
– Роспишет сам старик своими писцами… Не в росписи тут дело!
– Да пустите вы, псы лютые, меня к духовному сыну!.. – закричал кто-то хмельным басом.
Царь нахмурился. В палату вошел поп в бархатной рясе с нагрудным золотым крестом, скоро и смело мотнулся к трону, упал перед царем ниц, звеня цепью креста, завопил:
– Солнышко мое незакатное, царь светлый!.. А не прогневись на дурака попа Андрюшку, вызволь из беды… Грех мой, выпил я мало, да пил и допрежь того. Вишь, Акимко патриарх грозит меня на цепь посадить!..
Царь сошел с трона, взял в руки посох, сказал Пушкину:
– Ино, боярин Иван Петрович, кончим с делами, все едино не решим всего. А, Савинович, ставай – негоже отцу духовному по полу крест святой волочить… И надо бы грозу на тебя, да баловал я Андрея протопопа многими делами и сам тому вину свою чувствую. Стань-ко, Савинович!
Протопоп встал.
– И пошто ты в образе бражника в государеву палату сунулся? А пуще – пошто святейшего патриарха Акимкой кличешь? То тебе не прощу!
– Казни меня, дурака, солнышко ясное, царь пресветлый, да уж больно у меня на душе горько!..
– Горько-то горько, да от горького, вишь, горько.
– Ой, нет, великий государь! Патриарша гроза не пустая – посадит Андрюшку на цепь…
– И посадит, да спустит, коли заступлюсь, а заступу иметь придется мне – ведаю, что посадит… Патриарх, он человек крутой к духовным бражникам.
– А сам-от, великий государь, к черницам по ночам…
– Молчи, Андрей! – крикнул царь и, обратясь к Пушкину, сказал: – Нынче, боярин Иван Петрович, в потешных палатах велел я столы собрать да бояр ближних больших звать и дьяков дворцовых – так уж тебя зову тоже… Немчин будет нам в органы играть, да и литаврщиков добрых приказал. А за пиром и дела все сговорим.
Обернулся к протопопу:
– Тебя, Андрей Савинович, тоже зову на вечерю в пир, только пойди к протопопице, и пусть она из тебя выбьет старый хмель!
Царь засмеялся и, выходя из палаты, похлопал духовника по плечу.
– Великий государь, солнышко, сведал я о твоем пире и причетника доброго велел послать за государевой трапезой читать апостола Павла к римлянам, Евангелие.
– Вот за то и люблю тебя, Андрей Савинович, что сколь ни хмельной, а божественное зришь, ведаешь, что мне потребно…
Царь был весел, шел постукивая посохом; до пира еще было много времени.
Встречные бояре кланялись царю земно.
2
В горницу Приказной палаты к воеводе вошел Михаил Прозоровский. Старший – Иван Семенович – стоял на коленях перед образом Спаса, молился.
Младший, не охочий молиться, не мешая воеводе разговором, сел на скамью дьяков у дверей. Воевода бил себя в грудь и, кланяясь в землю, постукивал лбом, вздыхал. Серебряная большая лампада горела ровно и ярко. В открытые окна, несмотря на август, дышало зноем, ветра не было. От жары и жилого душного воздуха младший Прозоровский расстегнул ворворки из петель бархатного кафтана. Расстегивая, звякнул саблей.
Воевода встал, поклонился, мотая рукой в угол, и, повернувшись к большому столу, крытому синей камкой, сел на бумажник воеводской скамьи.
На смуглом с морщинами лице таилось беспокойство. Он молча глядел в желтый лист грамоты, шевеля блеклыми губами в черной, густой, с проседью бороде.
Силился читать, но мутные стального цвета глаза то и дело вскидывались на стены горницы.
Брат не вытерпел молчания воеводы, встал, шагнул к столу, поклонился:
– Всем ли поздорову, брат воевода?
– Пришел, вишь ты, сел, как мухаммедан кой: где ба помолиться Господу Богу… ты же, вишь, только оружьем брякаешь. Навоюешься, дай срок… – Воевода говорил слегка гнусавя.
– Про Бога завсегда помню, да и спешу сказать – ведомо ли воеводе: вор Стенька Разин с товарищи Басаргу пошарпали, святейшего заводы?
– Лень, вишь!.. Молитва бока колет, хребет ломит, шея худо гнется… Про Басаргу давно гончий государю послан. Продремал, молодец!.. Вот молюсь, и тебе не мешает – пришел гость большой к Астрахани, да еще тайши калмыцкие[51 - Калмыцкие князьки начальники.] шевелятся: хватит ужо бою, не пекись о том.
– Астрахань, братец, стенами крепка. Иван Васильевич, грозной царь, ладно строил: девять и до десяти приказов наберется одних стрельцов, в пятьсот голов каждый. Сила!
– Стрельцы завсегда шатки, Михайло, чуть что – неведомо к кому потянут, не впервой… Вот послушай.
Воевода крикнул:
– Эй, люди служилые! Пошлите ко мне подьячего Алексеева.
В Приказной палате за дверью скрипнули скамьи, зажужжали голоса:
– К воеводе!
– Эй, Лексеев!
– Воевода зовет!
– Подьячий, ты скоро?
Вошел в синем длиннополом кафтане сухонький рыжеволосый человек с ремешком по волосам, поклонился:
– Потребен, ась, князиньке?
– Потребен… Вишь, грамоту толмача худо разбираю, вирано написано. Сядь на скамью и чти. Знаю, не твое это дело, твое – казну учитывать, да чти!
– Дьяку ба дал, ась, князинька, Ефрему, то больно злобятся – все я да я…
– Сядь и чти! Пущай с тебя нелюбье на меня слагают.
– Тебя-то, князинька, ась, боятся!