Может быть, как раз в этот момент Денис Иванович задумал написать комедию про Митрофана.
* * *
Кстати, в те же годы возникло и университетское общежитие. Оно располагалось в старом здании, в верхнем этаже левого флигеля и представляло из себя 16 «нумеров», в которых проживали задарма так называемые «казеннокоштные» студенты. Виссарион Белинский (сам из «казенных») так описывал свое жилище образца 1829—1831 годов: «Теснота, толкотня, крик, шум, споры; один ходит, другой играет на гитаре, третий на скрипке, четвертый читает вслух – словом, кто во что горазд! И извольте тут заниматься!»
Похоже, что традиции студенческих московских общежитий не меняются на протяжении столетий.
* * *
А как-то раз в Московский университет явился Пушкин. Не обучаться, не преподавать – в качестве гостя, притом гостя безумно почетного. Писатель И. А. Гончаров вспоминал: «Когда Пушкин вошел с министром Уваровым, для меня точно солнце озарило всю аудиторию: я в то время был в чаду обаяния от его поэзии. Перед тем однажды я видел его в церк-ви, у обедни – и не спускал с него глаз. Черты его лица врезались у меня в памяти. И вдруг, этот гений, эта слава и гордость России – передо мной в пяти шагах! Читал лекцию Давыдов, профессор истории русской литературы. – «Вот вам теория искусства», – сказал Уваров, обращаясь к нам, студентам, указывая на Давыдова, – «а вот и само искусство», – прибавил он, указывая на Пушкина. Он эффектно отчеканил эту фразу, очевидно, заранее приготовленную. Мы все жадно впились глазами в Пушкина. Давыдов оканчивал лекцию. Речь шла о «Слове о полку Игореве». Тут же ожидал своей очереди читать лекцию после Давыдова и Каченовский. Нечаянно между ними завязался по поводу «Слова о полку Игореве» разговор, который мало-помалу перешел в горячий спор. – «Подойдите ближе, господа, – это для вас интересно», – пригласил нас Уваров, и мы тесной толпой, как стеной, окружили Пушкина, Уварова и обоих профессоров. Не умею выразить, как велико было наше наслаждение – видеть и слышать нашего кумира.
Я не припомню подробностей их состязания, – помню только, что Пушкин горячо отстаивал подлинность древнерусского эпоса, а Каченовский вонзал в него свой беспощадный аналитический нож. Его щеки ярко горели алым румянцем, и глаза бросали молнии сквозь очки. Может быть, к этому раздражению много огня прибавлял и известный литературный антагонизм между ним и Пушкиным. Пушкин говорил с увлечением, но, к сожалению, тихо, сдержанным тоном, так что за толпой трудно было расслышать. Впрочем, меня занимал не Игорь, а сам Пушкин».
Впрочем, поначалу Александр Сергеевич разочаровал будущего русского классика и создателя «Обломова»: «С первого взгляда наружность его казалась невзрачною. Среднего роста, худощавый, с мелкими чертами смуглого лица. Только когда вглядишься пристально в глаза, увидишь задумчивую глубину и какое-то благородство в этих глазах, которых потом не забудешь. В позе, в жестах, сопровождавших его речь, была сдержанность светского, благовоспитанного человека.
Лучше всего, по-моему, напоминает его гравюра Уткина с портрета Кипренского. Во всех других копиях у него глаза сделаны слишком открытыми, почти выпуклыми, нос выдающимся – это неверно. У него было небольшое лицо и прекрасная, пропорциональная лицу голова, с не густыми, кудрявыми волосами».
Другие студенты были более суровы. Больше всего их поразило сходство поэта с обезьяной. Кто-то даже запустил на этот случай восьмистишие:
Мопса старая вступила
С обезьяной в страшный спор:
Утверждала, говорила,
Что песнь Игорева вздор.
Обезьяна строит рожи,
Просит факты указать;
Мопса рвется вон из кожи
И не может доказать.
К счастью для Пушкина, он так и не узнал об этом стихотворном посвящении, как не узнал о нем и «мопса» Каченовский.
* * *
16 марта 1831 года в здании на Моховой произошла так называемая «Маловская история». Это – одно из ярчайших событий в летописи Московского университета.
Господин Малов был профессором политического отделения университета. Он слыл человеком недалеким и грубоватым, а кроме того, придерживался реакционных взглядов. Разумеется, все это не нравилось либерально настроенному студенчеству. На вопрос: «Сколько у вас профессоров?» слушатели политического курса, как правило, отвечали: «Без Малова девять».
Профессор же ничего не замечал и продолжал читать лекции, наказывать особо энергичных юношей, словом – исполнять свои обязанности, как он их себе представлял.
В конце концов, студенты сговорились изгнать его из аудитории. Дождавшись, пока господин Малов сделает первое за лекцию замечание, студенты принялись шаркать под столами.
– Вы выражаете свои мысли, как лошади, ногами, – произнес Малов.
На что студенты закричали:
– Вон его, вон, да сгинет.
Они кричали по-латыни и по-русски. В конце концов Малов не выдержал и начал пробираться к двери. Студенты побежали вслед и, как корову, выгнали господина профессора на Моховую улицу. Следом полетели его калоши.
Разумеется, было расследование, зачинщики (в том числе Лермонтов и Герцен) подверглись наказанию карцером. Но главное – не это. Император Николай Павлович произвел свое расследование этой истории и высочайше утвердил волю студентов – отставил Малова.
Видимо, это был единственный случай, когда монарх оказался на стороне бунтовщиков.
* * *
А спустя год в Московский университет поступил будущий писатель Константин Аксаков. И оставил замечательнейший мемуарчик под названием «Воспоминание студентства». Судя по «воспоминанию», жизнь в университете не была похожа ни на что вообще – настолько самобытен был этот мирок: «Грубые шутки, дикие буйные выходки студентов, бывшие некогда, давно миновали. Время смягчает нравы; студент-ская свобода не исчезла, но молодость уже не увлекалась, как прежде, одним кипеньем крови, более и более слыша в себе умственные и нравственные силы. Живость молодости высказывала себя в более шутливых проделках, мало-помалу исчезавших в свою очередь. Когда я поступил на первый курс, еще слышались и повторялись рассказы между студентами о недавних проказах, довольно добродушных, случившихся только что передо мною и при мне уже не повторявшихся; и эти проказы, хотя так недавно происходившие, становились уже очевидно преданием.
Рассказывали, что незадолго перед моим вступлением, однажды, когда Победоносцев, который читал лекции по вечерам, должен был прийти в аудиторию, студенты закутались в шинели, забились по углам аудитории, слабо освещаемой лампою, и, только показался Победоносцев, грянули «се жених грядет во полунощи». Рассказывали, что Заборовский, бывший ещё в это время в университете, принёс на лекцию Победоносцева воробья и во время лекции выпустил его. Воробей принялся летать, а студенты, как бы в негодовании на такое нарушение приличия, вскочили и принялись ловить воробья; поднялся шум, и остановить ревностное усердие было дело нелёгкое. Все эти шутки могли бы иметь свою жестокую сторону, если бы Победоносцев был человеком жалким и смирным; но он, напротив, был не таков: он бранился с студентами, как человек старого времени говорил им ты; они не оскорблялись, не отвечали ему грубостями, но забавлялись от всей души его гневом.
На первом курсе я застал еще Победоносцева, преподававшего риторику по старинным преданиям, невыносимо скучно… Оболенский переводил с нами Гомера… Трехтысячелетняя речь божественного Гомера раздавалась в Москве, на Моховой, в аудитории Московского университета перед русскими юношами, обращавшими больше внимания на смешную фигуру профессора, чем на дивные слова Одиссеи. Обыкновенно профессора наши переводили сами, и переводящему студенту оставалось только искусно повторять слова профессора, чтобы не обратиться в совершенного слушателя.
Странное дело! Профессора преподавали плохо, студенты не учились и скорее забывали, что знали прежде; но души их, не подавленные форменностью, были раскрыты, – и бессмертные слова Гомера, возносясь над профессором и над слушателями, говорившие красноречиво сами за себя… и события исторические, выглядывавшие с своим величием даже из лекций Гастева, и вдохновенные речи Шиллера и Гете, переводимые Герингом, падали более или менее сознательно, более или менее сильно в раскрытые души юношей – лишь бы они только не противились впечатлению, – нередко не замечавших приобретения ими внутреннего богатства! Впрочем, я, собственно, давно уже читал поэтов; я прочел еще прежде всю Илиаду в переводе Гнедича с невыразимым наслаждением, и думаю, что свобода студенческих моих занятий, не дав мне много сведений положительных, много принесла мне пользы, много просветила меня и способствовала самостоятельной деятельности мысли. Что же было бы, если б, при этой свободе студенческой университетской жизни, было у нас живое, глубокое слово профессора!»
Действительно – не выдуманное, а настоящее студенческое братство.
Тем не менее, преподаватели, за редким исключением, были скорее все-таки фигурами экзотическими и комичными. Некто А. Д. Галахов вспоминал: «Сказать правду, некоторые преподаватели своим нравом, либо странностью привычек и грубостью обращения, либо, наконец, безынтересностью лекций… вызывали слушателей на невнимательность и беспорядок. Например, Н. А. Бекетов, читавший нам исторические вспомогательные науки (хронологию, генеалогию, геральдику и нумизматику), постоянно являлся в таком костюме, который заставлял нас невольно смеяться: он или сидел на нем мешком, или обтягивал его до неприличной узкости. И вот у нас сложилось мнение, что профессор не заказывает себе платья у портного, а по скупости покупает готовое и ношеное на толкучем рынке. Другой профессор, преподававший начала российского слога (П. В. Победоносцев), любил декламировать триады из од Державина с семинарско-певучею дикцией, с долгим протяжением на тех словах, которые вовсе того не требовали…
Среди декламации, заметив глазенье студента по сторонам или разговор с товарищем, он останавливался и делал ему выговор тоже нараспев: «Матавкин, братец, ничего ты не слушаешь; все шалишь да вертишься на одном месте, словно ты на иголках». – «Я слушаю, Петр Васильевич». – «Коли слушаешь, повтори, о чем я сейчас говорил?» – «Вы сказали, что я словно на иголках». Ответ, разумеется, покрывался общим дружным смехом; а профессор, покачав головой, снова затягивал стихи из Державина. С. А. Смирнов знакомил нас с законоведением. Однажды говорил он о том, что в каждом уездном городе главное лицо городничий, за исключением Мурома; там полицмейстер, а не городничий.
– Неправда, – возразил ему какой-то студент, – там тоже городничий.
– Ан полицмейстер.
– Нет, городничий: я сам из Мурома.
– И я был в Муроме летом; извозчик, на котором я приехал, поссорился со мной, и нас водили на разбирательство к полицмейстеру: стало быть, там полицмейстер.
По окончании лекции толпа студентов окружала Семена Алексеевича, провожала его в сени. Здесь-то, на дороге, он выдерживал осаду от пустых речей и потешных выходок. У него был дом на конце Покровского бульвара, приносивший ему немалый доход. Нижний этаж занимали те существа, которых Карамзин назвал «нимфами радости». Студенты проведали о том, и вот один из них приступает к нему с просьбой отдать ему в наем небольшую, но отдельную комнату.
– Я слышал, – говорит он, – что в нижнем этаже вашего дома живут…
– Ну, тут толковать нечего – живет ли кто или не живет, – останавливал его полурассерженный, полусконфуженный профессор, – они тоже платят деньги, да еще аккуратнее, чем знатные барыни».
Кстати, преподавал господин Смирнов довольно скверно. Просто читал по книге – да и все.
* * *
Университет практически всегда был в оппозиции к монаршей власти. Мемуарист Н. В. Давыдов вспоминал о событиях рубежа 1860—1870-х годов: «В отдельных студенческих кружках усилилось зародившееся, конечно, еще раньше брожение политического характера… В аудиториях во время междулекционных перерывов появлялись иногда ораторы, не непременно из своих студентов, бывали даже гости из Петербурга, и состоялось несколько сходок, в большинстве на университетском дворе, за старым университетом. Говорилось на них, кроме вопросов академической жизни, о начавшейся реакции, о необходимости протеста со стороны учащейся молодежи, о потребности общестуденческой организации и взаимной поддержке кружков и т. п. Около этого времени было произведено между студентами довольно много обысков и несколько арестов, что вызвало, само собой разумеется, протесты и требования об освобождении товарищей. Все это было, однако, лишь подготовлением и началом тех бурь, которые впоследствии разразились среди московского студенчества, приняв гораздо более острый характер».
Власти, разумеется, уже не защищали расшалившихся студентов. Например, в 1870 году, когда студенты-медики выступили против преподавателя Полунина и отказались слушать его лекции, все закончилось лишь тем, что 17 самых недовольных слушателей были отчислены. Прочие студенты возмутились, но единственное, на что они были способны, – собрать некоторую сумму денег для поддержки своих бывших однокашников.
Правительство здесь безусловно приняло сторону руководства университета.
* * *
Вступительный экзамен в университет – это одновременно и праздник, и кошмар. Вчерашний гимназист, а то и вообще барчук, который обучался дома, вдруг оказывался в главной альма-матер государства. Для многих вступительные испытания оказывались настоящими испытаниями, которые запоминались на всю жизнь. Вот, например, как перенес их Николенька Иртеньев из трилогии Л. Н. Толстого «Детство. Отрочество. Юность»: «Шестнадцатого апреля я в первый раз под покровительством St.-Jerome’a вошел в большую университетскую залу. Мы приехали с ним в нашем довольно щегольском фаэтоне. Я был во фраке в первый раз в моей жизни, и все платье, даже белье, чулки, было на мне самое новое и лучшее. Когда швейцар снял с меня внизу шинель и я предстал пред ним во всей красоте своей одежды, мне даже стало несколько совестно за то, что я так ослепителен. Однако едва только я вступил в светлую паркетную залу, наполненную народом, и увидел сотни молодых людей в гимназических мундирах и во фраках, из которых некоторые равнодушно взглянули на меня, и в дальнем конце важных профессоров, свободно ходивших около столов и сидевших в больших креслах, как я в ту же минуту разочаровался в надежде обратить на себя общее внимание, и выражение моего лица, означавшее дома и еще в сенях как бы сожаление в том, что я против моей воли имею вид такой благородный и значительный, заменилось выражением сильнейшей робости и некоторого уныния. Я даже впал в другую крайность и обрадовался весьма, увидав на ближайшей лавке одного чрезвычайно дурно, нечистоплотно одетого господина, еще не старого, но почти совсем седого, который, в отдалении от других, сидел на задней лавке. Я тотчас же подсел к нему и стал рассматривать экзаменующихся и делать о них свои заключения. Много тут было разнообразных фигур и лиц, но все они, по моим тогдашним понятиям, легко распределялись на три рода.
Были такие же, как я, явившиеся на экзамен с гувернерами или родителями… Все таковые были с пушистыми подбородками, имели выпущенное белье и сидели смирно, не раскрывая книг и тетрадей, принесенных с собою, и с видимой робостью смотрели на профессоров и экзаменные столы. Второго рода экзаменующиеся были молодые люди в гимназических мундирах, из которых многие уже брили бороды. Эти были большей частью знакомы между собой, говорили громко, по имени и отчеству называли профессоров, тут же готовили вопросы, передавали друг другу тетради, шагали через скамейки, из сеней приносили пирожки и бутерброды, которые тут же съедали, только немного наклонив голову на уровень лавки. И, наконец, третьего рода экзаменующиеся, которых, впрочем, было немного, были совсем старые, во фраках, но большей частью в сюртуках, и без видимого белья. Эти держали себя весьма серьезно, сидели уединенно и имели вид очень мрачный. Тот, который утешил меня тем, что наверно был одет хуже меня, принадлежал к этому последнему роду. Он, облокотившись на обе руки, сквозь пальцы которых торчали всклокоченные полуседые волосы, читал в книге и, только на мгновенье взглянув на меня не совсем доброжелательно своими блестящими глазами, мрачно нахмурился и еще выставил в мою сторону глянцевитый локоть, чтоб я не мог подвинуться к нему ближе. Гимназисты, напротив, были слишком общительны, и я их немножко боялся. Один, сунув мне в руку книгу, сказал: «Передайте вон ему»; другой, проходя мимо меня, сказал: «Пустите-ка, батюшка»; третий, перелезая через лавку, уперся на мое плечо, как на скамейку. Все это мне было дико и неприятно; я считал себя гораздо выше этих гимназистов и полагал, что они не должны были позволять себе со мною такой фамильярности. Наконец начали вызывать фамилии; гимназисты выходили смело и отвечали большей частью хорошо, возвращались весело; наша братья робела гораздо более, да и, как кажется, отвечала хуже. Из старых некоторые отвечали превосходно, другие очень плохо. Когда вызвали Семенова, то мой сосед с седыми волосами и блестящими глазами, грубо толкнув меня, перелез через мои ноги и пошел к столу. Как было заметно по виду профессоров, он отвечал отлично и смело. Возвратившись к своему месту, он, не узнавая о том, сколько ему поставили, спокойно взял свои тетрадки и вышел».
И вправду, для барчука – испытание сложное. Впрочем, явись он в здание на Моховой сегодня, когда и нравы посвободнее, и никакой швейцар внизу шинель не принимает – может, и вовсе бы скончался от инфаркта.