Потом она стала жаловаться.
Дочка посоветовалась с мужем и написала:
«Мама, приезжайте».
Лондон недалеко: мама скоро приехала.
Она узнала кариатиду, потому что жили в ее квартире.
Но не плакала и говорила:
– Вот и хорошо. Я всегда говорила покойному мужу, что у нас слишком большая квартира, только покажите, где моя комната?
Она привезла подарки: войлочный маленький валик на пружинке под носик кофейника, чтобы кофе не капал на скатерть, прибор, состоящий из рамки с туго натянутыми струнками, служащий для разрезания вареных яиц, лавандовую соль для ванны и еще какую-то мелочь».
* * *
Даже если кто-то и пытался выстроить в своем пространстве нечто, похожее на стиль, то выходило это, в лучшем случае, курьезно. В этом отношении довольно показательной была комната поэта Константина Липскерова. Он, побывав в Средней Азии, вывез оттуда множество предметов средневосточной древности, разложил их по полочкам, и к нему зачастили приятели – будто в какую кунсткамеру. Но уюта все эти кувшины и пиалы, разумеется, не привнесли.
Кстати, в этой невозможности – принципиальной невозможности – создать какой-либо уют была даже своя какая-то романтика. Вечное сидение на чемоданах окрыляло, не давало окончательно обмещаниться. И, разумеется, позволяло экономить довольно приличные деньги.
Разве в отдельной квартире, обставленной любовно и с душой, по собственному неповторимому вкусу, станешь вместо разбитого стекла лепить картонку? Разумеется, не станешь, сразу побежишь к стекольщику. А здесь – легко. И эти многочисленные временные картонки становились постоянными атрибутами советского коммунального быта.
* * *
А вот меблировка московской семьи Каплунов: «В нашей комнате была голландская печь. Другими сторонами она выходила к Мишке и на кухню. Комнату разделял надвое платяной шкаф. Между ним и дверью, напротив печки стояла железная полуторная панцирная кровать с никелированными набалдашниками пирамидками и полированными деревянными панелями на спинках. К ним были прикреплены витиеватые, в стиле модерн никелированные штамповки. Кровать эта в свое время перекочевала на дачу, а теперь, после нескольких разграблений (в последний раз унесли входную дверь) я отвинтил замечательные панели и сейчас любуюсь ими в своем кабинете.
Ближе к окну стоял диван с полочкой, там жило семь фарфоровых слоников. Самый большой был вылеплен с большим количеством деталей, остальные – мал мала меньше – без подробностей. Наши слоники были много красивее тех, которые я видел в других домах. Очень жалко, что они куда-то пропали – замечательные были слоники. Там же стояла репродукция картины под стеклом «Иосиф Виссарионович Сталин на позициях под Москвой». Однажды я от избытка то ли чувств, то ли энергии бился спиной о спинку дивана. Это привело к падению Сталина с позициями углом мне на голову, рядом с макушкой. Крови было мало, но осталась вмятина на всю оставшуюся жизнь.
С другой стороны платяного шкафа находился очень красивый буфет, который, как оказалось, был изначально книжным шкафом у маминой мамы, часть ее приданого. Светлого дерева, в переплете верхних створок вставлены стекла, заклеенные с обратной стороны бумагой с ромбическим рисунком в желто-коричнево-черных тонах. Шкаф переехал на дачу, а теперь стоит в комнате у моей дочки и выполняет свою исконную функцию – хранит книги.
Рядом стояло «приданное» отца, из общежития – секция шкафа темного дерева (вишни?) с отличным зеркалом. Оно было еще и льстивым – уже школьником я обнаружил, почему я в нем кажусь более красивым, чем в других зеркалах. Оно изображало меня загорелым.
Вплотную к окну стоял письменный стол с двумя ящиками под столешницей. Под столом жил Ленин в виде барельефа на чугунной треугольной призме, весом в два утюга. Это тоже подарок сослуживцев отца. Он выполнял функцию просто тяжелой вещи. Не понимаю, почему я не спал на диване – мне стелили раскладушку, которая окончательно занимала все свободное место. Из-за недостатка места и купали меня на кухне в цинковой ванночке. Это было стыдно».
* * *
Голландская печь, раскладушка, никчемный бюст Ленина, слоники, нелепый диван, просто так занимающий место. Какой-то театр абсурда.
Вещи, похоже, жили своей жизнью, совершенно не зависящей от воли одушевленных обитателей квартир. Нельзя даже сказать, чтобы вещи постоянно меняли хозяев – после революции хозяев фактически не стало. Они действительно существовали обособленно – как существует вне зависимости от желания или же нежелания квартирантов подвальная популяция крыс. Иногда жители коммуналок помнили, кто был первоначальным владельцем комода, этажерки или же окованного медью сундука. Но со временем все это стало забываться. Вещи переезжали из квартиры в квартиру, из комнаты в комнату. Но чаще все-таки переезжали жильцы. Их уплотняли, ими уплотнялись, они получали ордера или, наоборот, лишались права на жилплощадь, и тогда в освободившуюся комнату, к освободившимся вещам въезжали новые – условные – хозяева.
Так было, например, когда жилец отсутствовал более чем полтора месяца. Подобная история прекрасным образом описана Ильфом и Петровым в романе «Золотой теленок»:
«Летчик Севрюгов, к несчастию своему проживавший в квартире номер три, вылетел по срочной командировке Осоавиахима за Полярный круг. Весь мир, волнуясь, следил за полетом Севрюгова. Пропала без вести иностранная экспедиция, шедшая к полюсу, и Севрюгов должен был ее отыскать. Мир жил надеждой на успешные действия летчика. Переговаривались радиостанции всех материков, метеорологи предостерегали отважного Севрюгова от магнитных бурь, коротковолновики наполняли эфир свистом, и польская газета «Курьер Поранны», близкая к министерству иностранных дел, уже требовала расширения Польши до границы 1772 года. Целый месяц Севрюгов летал над ледяной пустыней, и грохот его моторов был слышен во всем мире.
Наконец, Севрюгов совершил то, что совсем сбило с толку газету, близкую к польскому министерству иностранных дел. Он нашел затерянную среди торосов экспедицию, успел сообщить точное ее местонахождение, но после этого вдруг исчез сам…
– Пропал наш квартирант, – радостно говорил отставной дворник Никита Пряхин, суша над примусом валеный сапог. – Пропал, миленький. А не летай, не летай! Человек ходить должен, а не летать. Ходить должен, ходить.
И он переворачивал валенок над стонущим огнем.
– Долетался, желтоглазый, – бормотала бабушка, имени-фамилии которой никто не знал. Жила она на антресолях, над кухней, и хотя вся квартира освещалась электричеством, бабушка жгла у себя наверху керосиновую лампу с рефлектором. Электричеству она не доверяла. – Вот и комната освободилась, площадь!
Бабушка первой произнесла слово, которое давно уже тяжелило сердца обитателей «Вороньей слободки». О комнате пропавшего летчика заговорили все: и бывший горский князь, а ныне трудящийся Востока гражданин Гигиенишвили, и Дуня, арендовавшая койку в комнате тети Паши, и сама тетя Паша – торговка и горькая пьяница, и Александр Дмитриевич Суховейко – в прошлом камергер двора его императорского величества, которого в квартире звали просто Митричем, и прочая квартирная сошка, во главе с ответственной съемщицей Люцией Францевной Пферд.
– Что ж, – сказал Митрич, поправляя золотые очки, когда кухня наполнилась жильцами, – раз товарищ исчез, надо делить. Я, например, давно имею право на дополнительную площадь.
– Почему ж мужчине площадь? – возразила коечница Дуня. – Надо женщине. У меня, может, другого такого случая в жизни не будет, чтоб мужчина вдруг пропал».
Гипербола? Да, разумеется. Но, не такая уж и сильная. Фотограф Геннадий Михеев, проживший долгие годы в коммунальной квартире, писал: «В фильме „Покровские ворота“ коммуналка несколько романтизирована. Хотя – и это истинная правда – дух коммунального мира передан блестяще. Бурлеск. Суета, броуновское движение, и все люди, люди, люди… Но все-таки „воронья слободка“, воспетая Ильфом и Петровым, ближе к образу настоящей коммунальной квартиры. Кто жил в коммуналке или до сих пор живет, согласится, что… короче, в отдельной квартире все же несколько лучше. Это я мягко говорю, чтобы никого не обидеть».
Кстати, дом, в котором обитали главные герои культового фильма «Покровские ворота», расположен хотя и на Бульварном кольце, но в его противоположной части – на Гоголевском бульваре. Официальный же адрес – Нащокинский переулок, 10. Этот дом – ровесник Бульварного кольца, он тоже был построен после войны 1812 года, когда Москва отстраивалась после своего знаменитого пожара. В 1884 году дом был перестроен под руководством архитектора В. Н. Загорского, впоследствии прославившим себя строительством здания Московской консерватории.
Из реальных знаменитостей здесь проживали поэт Алексей Плещеев и несколько менее известный врач Максим Кончаловский. Тем не менее, никаких особенно интересных событий, происходивших в этом доме, история не знает.
* * *
Положение заключенных было в два раза выгоднее, чем командировочных. На их метры заселялись новые жильцы только после трех месяцев пребывания в местах не столь отдаленных.
Разумеется, если была возможность, москвичи перед отъездом старались рассовать наиболее ценные вещи (не всегда изначально свои) по родным и приятелям – тем, у кого было свободное пространство. В этом плане сильно выручали дачи – особой ценности для новой власти они не представляли – просто в силу своей незначительной материальной ценности – а впихнуть туда можно было достаточно много всего интересного.
Кстати, дачник имел право выехать на свою дачу 15 апреля, а вернуться 30 сентября – именно это время, по мнению новых властей, длился дачный сезон. То есть покинуть свою коммунальную комнату на пять с половиной месяцев – даже на больший срок, чем заключенный. Правда, в строго фиксированный временной период.
А если повнимательнее посмотреть на эти цифры, станет очевидно и значение, которое в то время предавалось даче. Это не столько место для летнего отдыха, сколько сельскохозяйственное угодье. В середине календарной весны, как только отмерзала почва, следовало приступать к подготовительным земледельческим работам. И к концу сентября весь урожай должен быть собран, пора возвращаться домой.
* * *
Вернемся, впрочем, к обстановке коммуналок. Основой раннего коммунального интерьера чаще всего являлись не камины, не кувшины, не диваны, а печка-буржуйка. Ирина Соя-Серко вспоминала: «Квартиры, ранее принадлежавшие владельцам, стали коммунальными – в каждой комнате по семье. Центральное отопление почти нигде не было восстановлено, а потому через комнаты тянулись трубы „буржуек“ (небольшие печурки на ножках, которые устанавливали на железном листе). Под трубами на проволочных дужках висели разнокалиберные банки, в которые стекала тягучая темно-коричневая жидкость. Печки немилосердно дымили, но они были пульсом жизни. На них готовили пищу, ими согревались, над ними сушили белье, так как во дворе его могли украсть, на них кипятили воду, так что от пара отклеивались и висели лохмотьями старые обои. У входной двери висели таблички, извещавшие, что Иксу звонить три длинных и два коротких, а Игреку – два длинных и один короткий».
Это был небольшой металлический монстр, созданный еще до революции, но получивший повсеместное распространение именно после 1917 года, когда естественные городские инфраструктуры рухнули в одночасье. Тогда же появилось и название, несущее в себе сразу три смысла – толстобокие формы изделия, его невероятная прожорливость в смысле горючего и пафос победы над старым социальным укладом – дескать, раньше мы служили буржуям и буржуйкам, а теперь «буржуйка» служит нам.
Надо ли говорить, что это колоритное название существовало лишь на территории СССР. В Америке такие печи называли просто «толстобрюшками», в Японии «дарумами» (за схожестьформы с национальной куклой-неваляшкой дарумой), в других странах тоже существовали свои обозначения, весьма далекие от социальных ассоциаций.
Притом главным удобством этой печки была ее мобильность – буржуйка фактически не требовала подведения никаких коммуникаций, ее в любой момент можно было схватить и куда-нибудь с ней убежать. Для страны, по сути, сидящей на чемоданах, свойство более чем ценное.
А про главный недостаток уже было сказано – буржуйка очень быстро нагревалась (что немаловажно), но потом так же быстро остывала. Следом за ней остывала и комната. Приходилось постоянно швырять в печку топливо, а это, как не трудно догадаться, выходило в копеечку.
Кроме того, если неграмотно использовать печь (а откуда подобная грамотность у бывших пользователей водяного и парового отопления?), то она постоянно коптила. Владислав Ходасевич писал об одном из знакомых: «Центральное отопление не действовало, и Волынский топил буржуйку, немилосердно коптившую на весь мифологический мир. В отсутствие хозяина комната простывала. Я застал Волынского лежащим на постели в шубе, меховой шапке и огромных калошах».
Буржуйка действительно немилосердно коптила. Вот воспоминания одной из девушек: «Буржуйка до чего коптит, косынка совсем черная, черная морда копченая, синие круги под глазами, шуба, брюки придают такой жуткий вид, что страшно подумать или посмотреть в зеркало на образ свой».
«Ржавая нелепица, тыча железным хоботом обо что ни попало, занимает последний свободный косоугольник на полу», – так отзывался о печке-буржуйке Сигизмунд Кржижановский в рассказе «Книжная закладка».
Не удивительно, что эта печка, несмотря на всю свою спасительную миссию, чаще вызывала негативные ассоциации. «Пусто было в гостиной. Не было ни филодендронов, ни фикусов, не было амариллисов и не было часов между окнами. Часы давно обменяли на муку и на старом облезлом постамент их стояла безобразная закопченная печка „буржуйка“», – писал Петр Николаевич Краснов в романе «Ненависть».
А вот Владимир Германович Тан-Богораз, роман «Воскресшее племя»:
«Пол был завален соломой и всяческим сором. У черной стены стояла буржуйка, железная печка с трубою, выведенной в брюхо кирпичного борова. В соломе, налево и направо, были проделаны гнезда или норы. В таких норах могли бы гнездиться хорьки или крысы, но эти норы были раз в десять крупнее и шире крысиных проходов.