– Господин Сперанский, как, может быть, небезызвестно вам, первый возымел мысль о сем училище, с тем намерением, чтобы господа семинаристы, по окончании своего курса наук в академии, поступали в оное для изучения юриспруденции и, так как они и без того уже имели ученую степень, а также и число лет достаточное, то чтобы сообразно с сим и получали высший чин – 9-го класса; но богатые аристократы и дворянство наше позарились на сие и захватили себе…
– Это может быть! – отвечал правовед.
– Верно так, верно! – подхватил монах.
– Мысль Сперанского очень понятна и совершенно справедлива, – воскликнул Павел, и так громко, что Александра Григорьевна явно сделала гримасу; так что даже полковник, сначала было довольный разговорчивостью сына, заметил это и толкнул его ногой. Павел понял его, замолчал и стал кусать себе ногти.
– Ах, боже мой, боже мой! – произнесла, вздохнув, Александра Григорьевна. – России, по-моему, всего нужнее не ученые, не говоруны разные, а верные слуги престолу и хорошие христиане. Так ли я, святой отец, говорю? – обратилась она к настоятелю.
– Д-да-а! – отвечал ей тот протяжно и не столько, кажется, соглашаясь с ней, сколько не желая ее оспаривать.
– Милости прошу, однако, гости дорогие, кушать!.. – прибавила она, вставая.
Все поднялись. Полковник сейчас же подал Александре Григорьевне руку. Это был единственный светский прием, который он очень твердо знал.
– Ваш сын – большой фантазер, – оберегите его с этой стороны! – шепнула она ему, грозя пальцем.
– Есть немножко, есть!.. – подтвердил полковник.
При размещении за столом Павлу предназначили сесть рядом с кадетом. Его, видно, считали за очень еще молодого мальчика. Это было несколько обидно для его самолюбия; но, к счастью, кадет оказался презабавным малым: он очень ловко (так что никто и не заметил) стащил с вазы апельсин, вырезал на нем глаза, вытянул из кожи нос, разрезал рот и стал апельсин слегка подавливать; тот при этом точь-в-точь представил лицо человека, которого тошнит. Павел принялся над этим покатываться со смеху самым искреннейшим образом.
В это время Александра Григорьевна обратилась к настоятелю.
– Вот вы были так снисходительны, что рассуждали с этим молодым человеком, – и она указала на Павла, – но мне было так грустно и неприятно все это слышать, что и сказать не могу.
Настоятель взглянул на нее несколько вопросительно.
– Когда при мне какой-нибудь молодой человек, – продолжала она, как бы разъясняя свою мысль, – говорит много и говорит глупо, так это для меня – нож вострый; вот теперь он смеется – это мне приятно, потому что свойственно его возрасту.
– Но почему вы, – возразил ей скромно отец Иоаким, – не дозволяете, хоть бы несколько и вкось, рассуждать молодому человеку и, так сказать, испытывать свой ум, как стремится младенец испытать свои зубы на более твердой пище, чем млеко матери?
– А потому, что пытанье это ведет часто к тому, что голова закружится. Мы видели этому прекрасный пример 14 декабря.
Против такого аргумента настоятель ничего не нашелся ей возразить и замолчал.
После обеда все молодые люди вышли на знакомый нам балкон и расселись на уступах его. В позе этой молодой Абреев оказался почти красавцем.
– Voulez-vous un cigare?[46 - Хотите вы сигару? (франц.).] – произнес он, обращаясь к стоявшему против него правоведу.
Тот взял у него из рук сигару.
– Monsieur Вихров, desirez-vous?[47 - Вы желаете? (франц.).] – обратился Абреев к Павлу, но тот поблагодарил и отказался от сигары: по невежеству своему, он любил курить только жуковину.[48 - …он любил курить только жуковину – ироническое название дешевого табака петербургской табачной фабрики Жукова.]
– Et vous, monsieur?[49 - А вы, господин? (франц.).] – отнесся Абреев к кадету.
Тот принял от него сигару и, с большим знанием дела, откусил у нее кончик и закурил.
– Le cigare est excellent![50 - Превосходная сигара! (франц.).] – произнес Абреев, навевая себе рукою на нос дым.
– Magnifique![51 - Великолепная! (франц.).] – подтвердил правовед, тоже намахивая себе на лицо дым.
– От нас Утвинов поступил к вам в полк? – спросил он.
– Oui,[52 - Да (франц.).] – протянул Абреев.
– А правда, что наследник ему сказал, что он лучше бы желал штатским его видеть?
– On dit![53 - Говорят! (франц.).] – отвечал Абреев. – Но тому совершенно был не расчет… Богатый человек! «Если бы, – говорит он, – я мог поступить по дипломатической части, а то пошлют в какой-нибудь уездный городишко стряпчим».
– Не в уездный, а в губернский, – поправил его правовед.
– Да, но это все одно!.. «Я, говорит, совершенно не способен к этому крючкотворству».
– Нас затем и посылают в провинцию, чтобы не было этого крючкотворства, – возразил правовед и потом, не без умыслу, кажется, поспешил переменить разговор. – А что, скажите, брат его тоже у вас служит, и с тем какая-то история вышла?
– Ужасная! – отвечал Абреев. – Он жил с madame Сомо. Та бросила его, бежала за границу и оставила триста тысяч векселей за его поручительством… Полковой командир два года спасал его, но последнее время скверно вышло: государь узнал и велел его исключить из службы… Теперь его, значит, прямо в тюрьму посадят… Эти женщины, я вам говорю, хуже змей жалят!.. Хоть и говорят, что денежные раны не смертельны, но благодарю покорно!..
– Вас тоже ведь поранили? – спросил правовед.
– Еще как!.. Мне mademoiselle Травайль, какая-нибудь фигурантка, двадцать тысяч стоила… Maman так этим огорчена была и сердилась на меня; но я, по крайней мере, люблю театр, а Утвинов почти никогда не бывал в театре; он и с madame Сомо познакомился в одном салоне.
– Я сам в театре люблю только оперу, – заметил правовед.
– А я, напротив, оперы не люблю, – возразил Абреев, – и хоть сам музыкант, но слушать музыку пять часов не могу сряду, а балет я могу смотреть хоть целый день.
– Как же вы, – вмешался в разговор Павел, – самый высочайший род драматического искусства – оперу не любите, а самый низший сорт его – балет любите?
– Почему балет – низший? – спросил Абреев с недоумением.
Правовед улыбнулся про себя.
– Драма, представленная на сцене, – продолжал Павел, – есть венец всех искусств; в нее входят и эпос, и лира, и живопись, и пластика, а в опере наконец и музыка – в самых высших своих проявлениях.
– А в балете разве нет поэзии и музыки?.. – возразил ему слегка правовед.
– Нет-с! – ответил ему резко Павел. – В нем есть поэзии настолько, насколько есть она во всех образных искусствах.
– Но как же и музыки нет, когда она даже играет в балете? – продолжал правовед.
– Она могла бы и не играть, – говорил Павел (у него голос даже перехватывало от волнения), – от нее для балета нужен только ритм – такт. Достаточно барабана одного, который бы выбивал такт, и балет мог бы идти.
– Вы что-то уж очень мудрено говорите; я вас не понимаю, – возразил Абреев, красиво болтая ногами.
Правовед опустил глаза в землю и продолжал про себя улыбаться.
– Мишель, может, ты понимаешь? – обратился Абреев к кадету.
– А я и не слыхал, о чем вы и говорили, – отвечал тот плутовато.