– О, в отношении себя нет! – говорила та. – Хоть бы с вами, – вы ведь к ней неравнодушны!
– Я? – спросил Павел, покраснев.
– Да, вы!.. И даже очень неравнодушны, – так?
– Может быть, – отвечал Павел, улыбаясь: он очень рад был этому вопросу.
– С вами, по-моему, – продолжала Фатеева грустно-серьезным тоном, – она очень нехорошо поступала; она видела ваши чувства к себе, почему же она не сказала вам, что любит другого?
– Мари любит другого?.. Но кого же? – спросил Павел каким-то глухим и торопливым голосом.
– Там одного господина; их, вероятно, скоро свадьба будет.
Павел почувствовал, что у него в голове как бы что-то такое лопнуло.
– Как же это?.. Я у самой вас спрашивал: нет ли чего особенного у Мари в Москве, и вы решительно сказали, что нет! – проговорил он с укоризною.
– Друг мой!.. – воскликнула Фатеева. – Я никак не могла тогда сказать вам того! Мари умоляла меня и взяла с меня клятву, чтобы я не проговорилась вам о том как-нибудь. Она не хотела, как сама мне говорила, огорчать вас. «Пусть, говорит, он учится теперь как можно лучше!»
– Хорошо еще и то, – произнес с грустной насмешкой Павел, – что обманывали по крайней мере с благодетельною целью!.. Что же ее будущий супруг – господин офицер, гусар, генерал?
– Он – артиллерийский полковник; очень хороший, говорят, человек; эта привязанность старинная; у них это сватанье тянется года уж три…
– Что же так долго мешало их счастию?
– Сама Мари, разумеется… Она в этом случае, я не знаю, какая-то нерешительная, что ли, стыдливая: какого труда, я думаю, ей стоило самой себе признаться в этом чувстве!.. А по-моему, если полюбила человека – не только уж жениха, а и так называемою преступною любовью – что ж, тут скрываться нечего: не скроешь!..
– И очень она любит жениха? – спросил Павел.
Всеми этими допытываниями он как бы хотел еще больше намучить и натерзать себя, а между тем в голове продолжал чувствовать ни на минуту не умолкающий шум.
– Очень, вероятно! По крайней мере, в последнем письме, которое она мне писала, она беспрестанно называет: «мой добрый, бесценный».
– Вот как, – «добрый, бесценный»! – произнес Павел, куда-то в сторону смотря.
M-me Фатеева поняла, кажется, наконец, какое она страшное впечатление произвела на Павла этим открытием.
– Что же, вы будете в Москве бывать у Еспера Иваныча и у молодых, когда их свадьба состоится? – спросила она, глядя на него с участием.
– Конечно-с!.. Какое же право я имею на них сердиться? Случай весьма обыкновенный. Мне много еще раз, вероятно, в жизни придется влюбиться несчастным образом! – усиливался Павел ответить насмешливым голосом: ему совестно было перед Фатеевой тех рыданий, которые готовы были вырваться из его груди.
– Ну, однако, я тоже завтра уезжаю, и мне тоже надобно похлопотать об лошадях!.. – сказал он, вставая и протягивая руку m-me Фатеевой.
– Я, может быть, буду в Москве и буду иметь крайнюю, очень крайнюю надобность видеться с вами! – проговорила она с ударением.
– Всегда к вашим услугам, – отвечал ей Павел и поспешил уйти. В голове у него все еще шумело и трещало; в глазах мелькали зеленые пятна; ноги едва двигались. Придя к себе на квартиру, которая была по-прежнему в доме Александры Григорьевны, он лег и так пролежал до самого утра, с открытыми глазами, не спав и в то же время как бы ничего не понимая, ничего не соображая и даже ничего не чувствуя.
Сила любви никак не зависит ни от взаимности, ни от достоинства любимого предмета: все дело в восприимчивости нашей собственной души и в ее способности сильно чувствовать. Герой мой не имел никаких почти данных, чтобы воспылать сильной страстию к Мари; а между тем, пораженный известием о любви ее к другому, он на другой день не поднимался уже с постели. Ванька страшно этого перепугался. Полковник, отпуская его с сыном в Москву, сказал ему, что, если с Павлом Михайловичем что случится, так он с него, Ваньки, (за что-то) три шкуры спустит… Ванька сидел и обливался горькими слезами. К счастью, что при этом был Симонов, который сейчас же нашелся – сбегал за доктором и послал, на собственные деньжонки, эстафету к полковнику. Пришедший врач объявил, что у Павла нервная горячка, и Симонов сам принялся ставить больному горчичники, обтирать его уксусом с вином, беспрестанно бранил помогавшую ему при этом жену свою, называя ее бабой-ротозейкой и дурой необразованной. Этот отличный человек так ухаживал за Павлом не столько, кажется, из усердия к нему, сколько из того, что всякое дело, за которое он принимался, привык делать отлично!.. Полковник, наконец, прискакал на почтовых. Увидев сына в таком положении, он пришел в совершенное отчаяние.
– Ну вот вам и университет, – говорил ведь я!.. – повторял он почти всем людям.
Павел сначала не узнавал отца, но потом, когда он пришел в себя, полковник и ему то же самое повторил.
– Говорил я тебе: до чего тебя довел твой университет-то; плюнь на него, да и поезжай в Демидовское!
Павел с ожесточением ударил себя в грудь.
– Послушайте, – начал он раздраженным голосом, – у меня уже теперь потеряно все в жизни!.. Не отнимайте, по крайней мере, науки у меня.
Полковник понять не мог, что такое это все было потеряно у сына в жизни.
Страх смерти, около которой Павел был весьма недалеко, развил снова в нем религиозное чувство. Он беспрестанно, лежа на постели, молился и читал евангелие. Полковника это радовало.
– Вот это хорошо, молись: молитва лучше всяких докторов помогает!.. – говорил он, а между тем сам беспрестанно толковал о Павле с Симоновым.
– Весь он у меня, братец, в мать пошел: умная ведь она у меня была, но тоже этакая пречувствительная и претревожная!.. Вот он тоже маленьким болен сделался; вдруг вздумала: «Ай, батюшка, чтобы спасти сына от смерти, пойду сама в Геннадьев монастырь пешком!..» Сходила, надорвалась, да и жизнь кончила, так разве бог-то требует того?!
– Заботливые люди, ваше высокородие, всегда нездоровее людей беззаботных, – заметил Симонов.
– Да ведь всему же, братец, есть мера; я сам человек печный, а ведь уж у них – у него вот и у покойницы, – если заберется что в голову, так словно на пруте их бьет.
– Ну, да теперь, ваше высокородие, Павел Михайлыч еще молоденек. Бог даст, повозмужает и покоренеет, а что барчик прекрасный-с и предобрый! – говорил Симонов.
– Добрый-то добрый! – подтверждал с удовольствием полковник.
Когда сын, наконец, объявил еще раз и окончательно, что поедет в Москву, он отнесся уж к нему каким-то даже умоляющим голосом:
– Позволь мне, по крайней мере, проводить тебя!
– Ни за что! – воскликнул Павел опять раздраженным голосом. – Я нисколько не хочу вас стеснять собой!
– Да ты меня больше стеснишь: я измучусь, думая, как ты один поедешь!
– А я еще больше измучусь, – сказал Павел, – если вы поедете со мной, потому что вам надобно быть в деревне.
Павел, по преимуществу, не желал, чтобы отец ехал с ним, потому что все хоть сколько-нибудь близкие люди опротивели ему, и он хотел, чтобы никто, кроме глупого Ваньки, не был свидетелем его страданий.
Полковник, начавший последнее время почти притрухивать сына, на это покачал только головой и вздохнул; и когда потом проводил, наконец, далеко еще не оправившегося Павла в Москву, то горести его пределов не было: ему казалось, что у него нет уже больше сына, что тот умер и ненавидит его!.. Искаженное лицо солдата беспрестанно мелькало перед глазами старика.
– Да, знаю, знаю, за тебя мне бог все это мстит! – говорил он, кивая своему видению, как бы старому приятелю, головой…
Часть вторая
I
Макар Григорьев
Над Москвою стоял душнейший июльский день. В маленькой и закоптелой комнате с открытым окном, на жестком кожаном диване, лежал, от болезни и дорожного утомления худой, как мертвец, Павел. В переднем углу комнаты стоял киот с почерневшими от времени образами, а в другом углу помещался шкафчик с пустым, тусклым карафином, с рюмкой, у которой подножка была отбита и заменена широкой пробкой, с двумя-тремя стаканами и несколькими чашками. Как ни мало брезглив был Павел, но он старался даже не глядеть в этот угол, чтобы только не видать всех этих предметов: до того они были грязны. На окне стояла заплеснелая чернильница, в которую воткнуто было засушенное и обгрызанное перо. Рядом с нею стояли счеты, с вогнутыми вниз несколько спицами. Вероятно, хозяин, считая на них, изволил разгневаться и ударил по ним своим кулаком. На противоположной дивану стене висело заплеванное мухами зеркало, и когда Павел попробовал было посмотреться, то лицо его представилось ему совершенно перекошенным на сторону. Невдалеке от зеркала была прибита лубочная картина: «Русский мороз и немец», изображающая уродливейшего господина во фраке и с огромнейшим носом, и на него русский мужик в полушубке замахивался дубиной, а внизу было подписано: «Немец, береги свой нос, идет русский мороз!» Все сие помещение принадлежало Макару Григорьеву Синькину, московскому оброчному подрядчику, к которому, как мы знаем, Михаил Поликарпыч препроводил своего сына… Ванька вместе с Павлом тоже прибыл в Москву и теперь, по указанию Макара Григорьева, спал в мастерской на осоке, которою прокладывают спаи в бочках. Ванька всю рожу исцарапал себе этой осокой, но все-таки продолжал спать, и у него слюна даже текла от получаемого им удовольствия: он очень уж умаялся от езды на перекладных и сиденья – триста верст – на облучке. Макар Григорьев, для первого знакомства, взглянул на него с каким-то презрением и, как собаке какой, указав место на осоке, проговорил: «На вот спи тут: где же тебе больше!»