Он пододвинул ко мне через стол белый лист бумаги.
Я сомнамбулически, как во сне, зеркально повторил его жест, подвинул лист назад к нему.
В огромном зале воцарилось молчание. Некоторое время он рассматривал меня через стол, в упор. Я сидел на стуле, сгорбившись и потупившись. Все его попытки вытолкнуть ситуацию из того иррационального болота, в которое я её загонял, потерпели крах. Я чувствовал себя под его взглядом мелким, напакостившим зверьком… И мне было всё равно.
– Значит, не будете писать?
– Нет, – просипел я пересохшим горлом, чувствуя, как по бокам течёт липкий пот, пот страха. – Подвиньте мне мой кофе, пожалуйста. Спасибо, так. Собственно, уверяю вас ещё раз, я уже всё рассказал. Он засмеялся. – История рассады, дерзнувшей подумать о побеге… Овощ Господа Бога попытался стать героем.
– Да, но всё-таки должен быть конец, – сказал я.
– Конец, длящийся уже лет десять, сидит перед вами. Они вытолкнули меня назад, в неизменность, вот и всё, – сказал он с изящной улыбкой человека, любящего парадоксы. – Ну хорошо, вот настоящий конец. Последняя серия, после которой мне уже нечего будет сказать. Возможно, лишняя. Слушайте.
Он наслаждался своим мастерством рассказчика.
Через два дня я уже был в трёхстах километрах от Вьентьяна, в городе Фонгсали. Это крошечный городок в лаосских джунглях. Консул начал действовать: я был направлен туда в срочную командировку переводчиком при трёх инженерах, приехавших в Лаос из Ленинградской лесотехнической академии. Это была маленькая ссылка, за которой должна была последовать другая, окончательная…
Рядом с городком советские специалисты построили для друзей-лаосцев лесопилку, крупнейшую в мире (или в Азии? Забыл). Но было два обстоятельства, помешавших ей перепилить на дрова все леса Лаоса. Первое состояло в том, что наши специалисты намеревались пустить на распил дерево-рыбку. Оно называется так потому, что силуэт на распиле напоминает рыбку. Может быть, они не прислушались к тому, что говорили им местные жители, а может, Дух Лаоса отомстил им за европейское высокомерие или русское чванство – но вскоре они обнаружили, что из дерева-рыбки нельзя строить дома, ибо оно вызывает у людей чесотку. Второе обстоятельство состояло в том, что они забыли построить очистные сооружения. И щёлочь, которая так обильно используется на лесопилках, потекла в речушку, из которой крестьяне и жители Фонгсали берут воду. Речушка впадает в Меконг, а он, как известно, течёт по всей юго-восточной Азии. Лаосцы взмолились, вопрос решался чуть ли не самим Брежневым. Ленинградцы, к которым я был прикомандирован, ставили неудавшуюся супер-лесопилку на консервацию, утрясали последние дела – и пили. Я тоже пил с ними. Их жизнь в Лаосе кончалась, моя тоже. Жили мы все четверо в большом зале местной гостиницы – бывшего публичного дома. Это было уже как бы преддверие Родины.
Начинали мы с утра. Орали друг на друга, матерились. Немногочисленный персонал гостиницы боялся входить в зал. Бельё нам не меняли вторую неделю. Когда самогон кончался, я садился на японский мопед, который подобрал на лесопилке, и, укрепив на багажнике бак, ехал на окраину, в лавку, за новой дозой. Голый, в одних трусах, я бесстрашно носился по окраинам. Однажды во власти хмеля помчался по первой попавшейся дороге. Её прямизна привела меня в ярость. Я ржал, выл, хохотал и прибавлял газ. Вдруг на обочине я увидел трех мужчин с винтовками в руках. Нет, это были не страшные повстанцы патикане, а крестьяне из деревушки, вышедшие защищать её. Здоровые мужики, черноволосые, босые. Я подлетел к ним, намереваясь круто развернуть и мчать назад – но не удержался и грохнулся на повороте, вздымая облако красной непроницаемой пыли. Помню их недоумённые лица, кашель и собственное неудержимое хихиканье… В другой раз, бросив мопед на обочине, я неизвестно зачем ушёл в джунгли и лазил там по деревьям, на каждой ветке которых мог возлежать питон, переваривавший телёнка. Меня обуревал восторг. Потом – провал.
В памяти у меня остались какие-то куски. Вот я сижу на табуретке, и мне кажется, что я лечу. Это оттого, что я пьян. А ещё оттого, что мимо моих босых ног скользят быстроходные лаосские муравьи. Я гляжу на них, и мне представляется, что они парят над полом. А вот я вышел в туалет и, сидя на проржавевшем унитазе времён французского владычества, читаю интервью академика Спиркина в газете Manila Times. Спиркин утверждает, что сумел неопровержимо доказать существование биополя, экстрасенсы существуют. «Мост через реку Огуречная будет построен!» – кричу я, и в это мгновенье начинается гроза. Чудовищная гроза. Я залезаю ногами на унитаз, открываю узкое оконце, и в туалет с ударом грома и проблеском молнии врывается дождь. В секунду я весь мокрый. Неумолчный шум падающей с неба воды стоит в воздухе. Струи влетают в окно и разбиваются о стену. Я ору. Апофеоз. Затем вот что. Один из ленинградцев, он литовец, бывший джазмен, обняв меня за плечи (мы сидим в нашем зале у стола), рассказывает мне о ресторане «Лидо» на Рижском взморье, о широких песчаных пляжах Паланги, о серых водах Балтики… Вдруг шум под окнами, на площади. Мы идём смотреть. На площадь перед гостиницей привезли издырявленный пулями автобус. Патиканы напали на него. Шофёр и все пассажиры убиты. И всю ночь там, внизу, на площади маленького городка Фонгсали, потрескивают свечи, которые родственники убитых прилепили к пулевым отверстиям… Это, пожалуй, моё последнее воспоминание о Лаосе. Он помолчал. – Да, последнее.
Наша скудная трапеза окончилась. Мы сидели в гудящем десятками голосов буфете и молчали. Взмокшая буфетчица с рыжими крашеными волосами, в идиотской наколке, металась за своей стойкой, вилкой доставая сосиски из кастрюли, меча ром-бабы на блюдца, разливая густой сливовый сок по гранёным стаканам. На стенах буфета в рамках и под стеклом висели выгоревшие детские рисунки, на широких подоконниках стояли полумёртвые цветы. Всё какое-то ненужное, случайное. Люди всё входили, всё пристраивались в хвост длинной очереди. Пахло старыми котлетами. Огромные, круглые дамы, держа тарелки в руках, кружили вокруг нашего стола и бросали на нас многозначительные взгляды. Им негде было сесть. Нам пора было уходить наверх, на наш этаж, к раскрытым на столах журналам в глянцевых обложках… Мы вышли из буфета и вошли в пустой лифт.
– Ну вот, – со смехом сказал он, – вы выслушали историю моей жизни. Помните, я упомянул о старике, который в семьдесят лет понимает, что у него в жизни была только одна настоящая минута? Этим стариком буду я… Ну, что, развлёк вас?
– Вполне. Я помолчал, соображая. – Но зачем консул послал вас в Фонгсали? Почему не сразу выслал?
– А, он дурак… Боялся отправлять меня одного, думал, что я сбегу в Дели, там промежуточная посадка. Чувствовал что-то. Убрал меня из Вьентьяна на две недели, а потом отправил в Москву с попутчиком из посольства.
Мы снова замолчали. Лифт натужно гудел между этажами. Лампа мигала.
– А кто же на вас донёс?
– А, какая разница!, – он вяло махнул рукой. – Это природа, ящерица стучит в окно, человек стучит на человека… А странно, что не поняли, – он посмотрел на меня с мягкой улыбкой мудрого всемогущего фокусника, для которого нет тайн в людской природе. – Та девушка в очках и с вертлявыми бёдрами, Ольга. Не могла простить, что гуляю не с ней.
– А та, вторая? Вы встречались с ней потом?
– Никогда её больше не видел, – ответил он с гримасой. – Слышал, работает в издательстве «Прогресс».
Лифт остановился на нашем этаже.
В СНЕГУ
1.
Утром, поставив чайник на маленькую, в две конфорки, закопчённую дочерна плиту, я толкнул дверь и вышел на крыльцо. Крыльцо было высокое, с навесом, навес завалило снегом, под ним в проволочном кожухе тихо покачивалась лампа. Она обледенела, превратилась в снежный ком. Глаза у меня чуть не ослепли от зимнего сияния. Я стоял на крыльце, чувствовал, как меня пробирает холод. Я вылез на свет Божий неумытый, в голубой фуфайке и в чёрных турецких джинсах, заправленных в валенки, которые я отыскал здесь вчера в груде старья.
Над дачным посёлком стояла тишина. Небо было белым и очень спокойным. Глубокий снег покрывал участок, и соседний тоже, и улицу. В плавных волнистых сугробах ещё видны мои вчерашние следы. За ночь их почти занесло. В белом волнистом море косо торчал утонувший штакетник, стояли, раскинув голые ветви, яблони. В своей зимней обнажённости посёлок был прозрачный. А в оставленных до весны, заброшенных, безлюдных домах с закрытыми ставнями, с окнами, заложенными изнутри фанерой, было что-то похожее на корабли, потерпевшие кораблекрушения. И ни звука, и ни души.
Я спустился по бугристым обледенелым ступенькам вниз, набрал в ладони пригоршню снега и растёр лицо.
Завтрак состоял из чашки растворимого кофе. Держа в руках горячую чашку, я отхлёбывал кофе и чувствовал, как зимний свет беспрепятственно струится через мои мозги. Вдруг меня постигло что-то похожее на счастье. Рукопись в синей папке лежала на подоконнике. Я протянул к ней руку, вытащил первый лист и положил перед собой, настраиваясь, как пианист перед клавиатурой.
Лист был старый, мятый, пожелтевший, на нём прыгающими буквами старой печатной машинки был напечатан план книги. Плану было пятнадцать лет. Сверху крупно, от руки: «Типология русской истории». Дальше перечень глав: «1. Необходимость исторического анализа. 2. Характеристика современного момента. 3. Образ власти. 4. История как поток. 5. Ключевые люди и точки поворота. 6. Русская революция как борьба сознания и подсознания. 7. Возможность другого развития. Генерал Корнилов». Я читал и перечитывал строки плана, пил кофе, медитировал, собирался с мыслями – и вдруг увидел, что прямо по середине улицы по снегу лезет нечто.
Безумная мысль о медведе, да, медведе, который повадился зимой приходить из лесу в посёлок и лазить по домам в поисках сгущёнки, пролетела в моей и без того слабой, неустойчивой голове. Почему-то я подумал именно о сгущёнке, а мысль о том, как же медведь открывает консервные банки, не пришла мне в голову. Через пару секунд я уже хорошо различал мужика с надутым от напряжения круглым лицом под ушанкой, усы, очки, отставленные для равновесия толстые руки в варежках, огромные ноги в жёлтых шнурованных ботинках, медленно поднимавшиеся с каждым шагом из сугроба, так, как будто он танцевал краковяк. Лезть по снежной целине было ему очень тяжело.
Я вышел на крыльцо и глядел, как он одолевает последние шаги по сугробам до калитки. На последнем шагу он провалился глубоко, почти по бедро, и схватился руками в варежках за забор.
– Слушайте, – сердито сказал он мне, – так это вы, а я думаю, что за Коломбина такая, опять, что ли, дачи грабить!
– Ну, – ответил я тупым модным междометием.
– На субботу—воскресенье приехали?, – он отдувался, как тюлень. Густые седые усы топорщились.
Вопроса я не понял. По-моему, вчера была среда.
– Ну.
– Свет этой зимой есть, слышьте. Поездом приехали?
– Ну, – сказал я и добавил для разнообразия: – Поездом.
– Сторож тут есть, Робинзон, он ни сном ни духом, а ему платят… Слышьте, в прошлом—то году сильно грабили дачи, трое, я раз осенью выхожу из лесу, – изо рта у него вырывался пар, рот замерзал, звуки смешивались в кучу, становились неудобоваримыми, – они на опушке сидят, пьют вино, вишь, грят, мы дачу щас обчистили, поесть—попить того—сего… Двое их мужиков, одна женщина, они тут несколько лет промышляли, пока не попались.., – доверчиво, как старому знакомому, нёс он. Лицо у него было располагающее, очень достойное, честное – интеллигентные очки в тонкой оправе с круглыми стёклами, седые, как из серебра отлитые усы, обвисшие по—бульдожьи щёки, за стекляшками очков растерянные глаза. – Они потом ещё сгорели, напились в чужой дачи и сгорели, да, слышьте, вот так, а что, Россия, блин!
– А, ну да, что, конечно, блин, это, а вы.., – я не знал что сказать. – Вы что ль живёте тут тоже, а?, – спросил я вяло.
– Живу. Мне где ещё жить, на вокзале?, – гневно крикнул он.
– Ну не, не, что вы, это, вы, того, почему ж… на вокзале, – засмущался я, не понимая причины его внезапного гнева. Он стоял в сугробе, держась руками в варежках за штакетник, не уходил и с упорной, требовательной тоской молча глядел мне в глаза.
Мы веско помолчали. Казалось, эта грузная фигура так и останется стоять в сугробе навечно, схватившись за забор, не в силах сдвинуться с места – памятник идиоту в очках и ушанке, зачем—то залезшему в сугроб и не могущему вылезти из него. Я занервничал.
– Э… вам, того, блин, это, не холодно так стоять, а?
– Спасибо, ничего.
Опять помолчали. Я знал, что должен послать его и вернуться на кухню, к кофе и размышлениям, но человеколюбие (или малодушие, что в данном случае одно и то же) уже овладело мной.
– Э… может, зайдёте?
– Зайду, – быстро согласился он. – Как? Он подёргал запертую на замок калитку.
– Вы через ворота. Там створка отходит.
Он был одет неплохо, это удивило меня. Все вещи относительно новые, неистёртые, непорванные, чистые, очевидно купленные не лишь бы что, а с мыслью об удобстве, тепле, долговечности и даже моде. Да, этот человек был одет с шиком пожилого джентльмена, ведущего простую и солидную жизнь в небольшом английском провинциальном городке, в графстве Йоркшир, где у него дом, немного земли (ну, вы сами понимаете, пустяк – сто акров) и стадо симпатичнейших овечек. Я бы не удивился, если бы он медленным движением большой, толстой руки достал из кармана вырезанную из дерева тёмную трубку с красноватой медной крышкой, сел, закурил и начал: «Вчера, любезный мой сэр Павел, я был в гостях у сквайра Энтони, который велел передать вам привет и бочонок тёмного пива… Джейк, внесите бочонок!» Но он, конечно, никакой трубки не достал, никакого сквайра с пивом не помянул, а только кряхтел, стягивая с себя синюю пуховку. Пуховка была стильная, со множеством карманов на молниях. Он стонал и кряхтел так долго и так жалобно, что весь бред об английском джентльмене улетучился сам собой.