
Потерянные дети
Но туман никак не рассеивался, и старика Игнат с Инкой больше не видели. Только по еде, исправно появлявшейся на столе, плащу и зонту, то сохнущим у порога, то пропадавшим, да по шагам и кашлю за стеной могли догадаться о его присутствии.
Либо тот жил по причудливому стариковскому расписанию, с их никак не совпадавшему, и уходил куда-то ранним утром или поздней ночью, либо просто не желал с ними возиться. Сколько бы они ни стучались к нему в дверь, ни кричали под окнами и ни караулили у порога или у печи – так его и не видели.
С каждым днем отсрочки узел в груди Игната будто распускался и дышать становилось легче. Они уйдут, они обязательно вернутся домой… Просто не сегодня. Он старался игнорировать тихий голос, который откликался эхом: «Слава богу, не сегодня».
Вслух Игнат рассудительно повторял самому себе и Инке, что им нужно просто подождать. Когда старика удастся поймать, они попросят отвезти их в город или хотя бы указать путь. Или вот уйдет туман, и тогда они с Инкой сами поищут тропинку за забором. Она ведь обязательно должна быть. Как-то же живет тут старик, куда-то уходит, откуда-то же берется еда на столе.
Инка постирала свою одежду и хранила под периной, чтобы не мялась. А он как закинул однажды кеды в бурьян, так потом и не нашел. И не искал – лето было теплым, трава во дворе – мягонькая, как новенький ковер на стене, ходить босиком оказалось даже приятнее.
Их жизнь в избе становилась по-хорошему тихой и сонной, как на каникулах у бабушки в деревне – свою бабку Игнат не помнил, да и в деревне никогда не бывал, но в рекламе по телику все показывали именно так. Просыпаешься – за окном зелено, на столе вкусная еда, и делать ничего не нужно, знай только спи да ешь.
И Игнат спал вволю, и ел пироги и каши с разваренным до волокон мягким несоленым мясом, и пил медовый яблочный компот и терпкий квас. А когда уставал есть – выходил во двор, забирался на яблоню и срывал кисло-сладкие яблоки прямо с веток, а когда уставал грызть – лежал на траве и смотрел в небо, на облака.
Инка пристраивалась рядом и рассказывала что-то с бесконечными подробностями. То что облако похоже на единорога, блин, у него оторвался рог, как-как, жопой об косяк, ветер часть облака сдул, теперь осталась лошадь, балбесина! То как ей снилась Барби Малибу, то как она видела какой-то цветок и надо венок сплести, но цветочков мало и их рвать жалко, завянут, а вот бы венок не пожух, а сохранился, как листья в гербарии. Игнат кивал лениво, соглашаясь насчет единорога, и Барби, и венка, и цветочков. Лежать бы и слушать, как шумит ветер, и смотреть, как Инка беззаботно болтает, перескакивая с темы на тему. Такая мирная она все меньше походила на него и все больше – на мамкины красивые фотки в молодости.
Хотя в избе не было никаких развлечений, отчего-то не хотелось ни кина, ни игрушек, ни даже футбола с пацанами. Слова-то знакомые, только выцветшие. Будто картинка на экране – плоская, но привычная, как кино на СТС в двадцать один ноль ноль.
Сколько они так провели в избе, неделю, месяц, больше? Когда были пирожки с капустой, три дня назад или два? А вот Инка уснула под яблоней – вчера точно, и, кажется, еще пару дней назад, и до того раз… Дни походили друг на друга, и все они сливались в один, бесконечно долгий и сладкий, как послеобеденный сон.
Ничего не менялось, кроме тумана: он то прятался между деревьев, то укрывал двор серой пеленой до самых окон.
Игнат потерял счет времени, а постепенно незаметно для себя самого стал терять и воспоминания. Сперва забыл, на какой машине они приехали – батя на выплаты с армейки взял шикарнючую девятку, это он знал точно, только вот чем девятка отличается от шестерки, припомнить так и не смог, хотя раньше точно знал разницу.
Потом забыл цвет обоев на кухне. Коричневые? Желтые? А может, просто крашеная стенка? Или, может, фотообои? Хотя нет, модные фотообои с водопадом были у кого-то другого…
Из памяти ушло теплое воркование в старой голубятне, где он прятался от бати в дни получек. Он забыл школьную учительницу, угостившую его однажды зефиром в шоколаде. Забыл математику и русский. Забыл, как трясется дверь в ванную – аж крючок подпрыгивает в пазу. Забыл, затолкал в недра памяти постыдные мокрые рейтузы, сопли кровавыми пузырями, бесполезное «пожалуйста, не надо», отчаянное «я буду хорошим».
Воспоминания утекали сквозь пальцы, как песок, а он сам разжал кулаки, не пытаясь их удержать.
И чем дольше они оставались в избе, тем сложнее было представить ту далекую жизнь: что он куда-то спешил, от чего-то бежал, чего-то хотел… Только иногда по-прежнему снились недокуренная сигарета и высокая, ослепительно зеленая трава, и от этого тоскливо сжималось в груди. Но покойное, размеренное бытие убаюкивало, и тревога на время унималась. Кажется, Игнат что-то хотел? Должен был что-то сделать?.. Он хмурился, пытался вспомнить, но мысли разбредались.
Яблоки были сочными, трава – нежной и зеленой, рисовая каша с изюмом – рассыпчатой. И так день за днем.
Но однажды ночью Игнат слез с яблони, задрал голову, чтобы посмотреть на яркие, близкие звезды, а из кроны вместо яблок выглянули человеческие черепа с горящими глазницами.
В страхе он заорал, а черепа расхохотались в ответ.

Сон приносит море огней, шум бальной залы и ехидное, отвратительно молодое лицо тонкоусого поручика, шепчущего своей даме: «Ах, ma cherie[1], это не графский сын. Один взгляд ваших ясных глаз на его обличие… Щенка дворовой суки не спутаешь с борзой».
Воспоминания дней столь давних, сколь и мучительных. Он проводит по волосам, почти ожидая коснуться тугих золотых кудрей, что носил в детстве. Какая глупость. Пальцы убирают со лба взмокшую длинную прядь, гладкую и совершенно седую.
Сон покидает его, но призраки прошлого… о, призраки прошлого никогда не уходят так быстро.
«И выдумал же граф рядить ублюдка в бархат».
Он надевает белоснежную рубашку и застегивает серебряные запонки на манжетах. Левое запястье обнимают часы, правое – серебряная цепь.
«Ах, mon cher, сюртук на дворне… Как на корове седло – так ведь, кажется, говорят в народе?» – голос у поручиковой дамы высокий, а смешок манерный и жеманный.
Пиджак стискивает плечи плотным доспехом, и ладные его линии вычерчивают фигуру в неверном лунном свете, будто обводят свинцовым карандашом.
Он натягивает кожаные перчатки и надевает тяжелые перстни поверх – методично, один за одним, словно вкладывает патроны в обойму револьвера. И когда он прикалывает к черному шелковому галстуку серебряную брошь, голос его снова спокоен:
– Тебя, голубчик поручик, убили на нелепой дуэли, и двух лет не минуло. А ты, ma cherie, умерла в третьих родах. Дети твои умерли. Внуки – бежали из страны и… как там говорят в народе?.. Сдохли в канаве. А вот я, как видите, жив.
Зеркало отражает черный костюм, и сидит тот, как всегда, безупречно.
А вот за окном опять творится какой-то бардак – в саду только что раздался отчаянный визг. Неужели?..

– Гляньте-ка, кто глазки открыл! Салют, соня!
– Убирался бы ты отсюда, малец!
– Проваливай, проваливай, проваливай!
Черепа наверху визжали и хохотали, клацали зубами и раскачивались – того и гляди сорвутся с веток, свалятся на голову.
– А-а-а! – Игнат взвыл от ужаса, пригнулся и попятился – поворачиваться задом к черепам он побоялся, вдруг укусят? – Мама!
– Не мамкай! – пробасил самый крупный череп. В глазах его плясали алые огоньки. – Ишь! Такая детина-дубина, а все мамочку кличет!
– М-м-ма… – Зубы от страха клацали не хуже череповских, и Игнат решил: плевать, пусть кусают! – развернулся и рванул к дому, но не успел пробежать и пары шагов, как что-то шершавое, колючее схватило и дернуло его за лодыжку. Он приложился подбородком об землю – больно прикусил язык и только поэтому не заорал, а замычал в ужасе, когда корни яблони поползли к нему, извиваясь и переплетаясь, как змеи.
Игнат задергался – яблоня держала крепко. Тогда он пнул корень свободной пока ногой. С корня сперва посыпалась земля и труха, а затем тот соскользнул, и Игнат заехал себе же по лодыжке и взвыл от боли.
– Ай!
Корни вдруг взвились, опутали обе ноги, и руки, и шею и потащили его вниз, под землю.
– Пустите, суки! – заорал Игнат, но рот забился землей, заворочалось-завертелось что-то мерзкое, склизкое – не иначе, червяки.
За оградой защелкало, заскрипело, завыло – голодно и радостно, и Игнат понял, холодея: ему хана. Закопают и сожрут. Сожрут и закопают косточки. Сожрут, и косточек не останется.
– Попался, дуралей! – захохотали черепа. – Надо было бежать, пока мог! Сейчас-то мы тебя и…
Хлопнула об стену дверь избы.
– А ну цыц, – сказал старик негромко, но Игнат отчего-то услышал – даже через гам, крики и вой.
И разом стало тихо.
Корни втянулись в землю, черепа замерли, и даже червяк выполз из Игнатова рта и вывалился в траву. Игнат закашлялся, перевернулся и встал на четвереньки, затряс головой, сплюнул. Оглянулся через плечо: яблоня стояла недвижно, только листики мелко тряслись, как от страха. Игнат посмотрел на землю – ровнехонькая, ни корешка не видно.
– Что за… – пробормотал он, но тут его подхватили за плечо и подняли на ноги – легко, как котенка.
Перед ним стоял хозяин избушки – одетый, будто и вовсе не спал, и в солнечных очках, хотя ночь на дворе. Вгляделся черными стеклами в Игнатово побелевшее лицо и трясущиеся губы и усмехнулся:
– Вот так удача. Я было думал, уже не проснешься.
– Это чего сейчас было? – хотел было спросить он, но губы не слушались. Он смог выдавить только жалобное «э, э, э…» и сам на себя разозлился. Распустил нюни!
Запоздало подумалось: кто же это тогда такой, если его эти страшилы испугались? Может, тоже тикать пора? Но старик вел себя ровно, без напряга: будто что ему чертовщина во дворе, что Игнат в земле – пшик пшиком, чисто мухи над говном прожужжали.
– Да не трясись ты так, – презрительно хмыкнул старик. Очки у него были совсем непрозрачными. Глядеть в них – что спускаться в подвал без света. – При мне не сунутся, побоятся.
И только к яблоне повернулся – а с той аж листья посыпались. Нехило, подумал Игнат и сплюнул на землю – ну так, в знак уважения. Сплюнул и испугался: а вдруг корни снова повылезут?
Земля осталась ровной. Видать, старика и впрямь тут боялись.
– Портки подтягивай и сопли вытирай. Разговаривать будем, – сказал старик и повел его обратно в избу, мягко придерживая за плечи: не то чтобы тот не свернул шею в темном дворе, оказавшемся вдруг вдвое больше и запущеннее, не то чтобы не сбежал.
В избе Игната усадили на табуретку у камина. Он было хотел по пути уцепить кувшин со стола, во рту до сих пор стоял мерзкий привкус земли, но старик легонько шлепнул тростью по руке:
– Хватит с тебя живой воды, – и достал из-за пазухи серебряную фляжку.
Игнат отпил, горло обожгло, и он закашлялся – зато пропал мерзкий вкус во рту. Кажется, вообще все вкусы пропали, так продрало глотку. Старик забрал фляжку и тяжело опустился в кресло.
– Достаточно. Сколько тебе лет-то, семь, восемь?
Сердце до сих пор заполошно билось о ребра, а пальцы дрожали. Игнат вытер губы рукавом, буркнул:
– Одиннадцать.
– Значит, взрослый. В мое время в такие годы уже в поле работали. – Старик покрутил фляжку в руках и тоже сделал глоток, брезгливо протерев перед этим горлышко платком. – Звать тебя как?
– Игнат.
– Игнат… Хорошее рабоче-крестьянское имя. Тебе в самый раз, – с удовольствием произнес старик, и Игнату нестерпимо захотелось в ту фляжку плюнуть. – Ну что, Игнат, хочешь стать моим учеником?
Слово «ученик» неприятно напоминало о школе – и о том, как там относились к тем, кто от страха плакал и звал мамочку. Теперь, под защитой деревянных стен, ему стало стыдно за себя. Испугался какого-то дурацкого дерева!
– А вы вообще кто? – Игнат постарался развалиться небрежно, как батя: ноги пошире, локти на коленях. Вот уж кто бы этим черепушкам по зубам надавал! Старик только улыбнулся. Блеснули на удивление крепкие и белые зубы.
– Можешь пока считать, что я колдун.
– На лоха разводите? – Игнат оскалился как можно недружелюбнее. Учителя эту его улыбку ненавидели.
– Будешь дерзить, обратно во двор вышвырну, – лениво пообещал старик, и Игнат притих – даже коленки поджались сами собой. Старик усмехнулся и покачал головой. – То-то же. Ох, дите ты еще глупое… Настоящая власть не так впечатляет, как балаганные фокусы, да? Ладно. Будет тебе фокус.
Старик небрежно поднял руку. На кончиках пальцев заплясало пламя. Он раскрыл ладонь, и пламя обернулось алой розой. Роза стала яблоком, старик сжал кулак – и оно осыпалось пеплом. Пепел, кружась, упал на колено Игната. Он зачем-то потер серые хлопья пальцем – на джинсах остался жирный черный след.
Будь он поумнее, он бы понял, как старик угомонил черепа и как провернул этот трюк. Может, в воду чего подсыпал, а розу прятал в рукаве или еще где. Игнат сам в цирке не был, но пацаны базарили, что там понарошку даже людей пополам пилят – а лохмандеи всякие ведутся.
Будь он поумнее, не поверил бы и заспорил бы, что магия бывает только в сказках, а он уже взрослый, чтобы в них верить.
Ему правда надо было испугаться. Схватить Инку и бежать, бежать подальше с этой странной дачи, где вместо яблок на дереве растут черепа, а корни затягивают людей под землю.
Только вот Игнат не был умным, он это про себя давно выучил. «Ты же идиот, бестолочь, жертва порванного презерватива. Вырастешь – станешь алкашом да подохнешь в канаве или сядешь, там таким, как ты, самое место…»
По чесноку, его мозгов все равно не хватило бы, чтобы понять, как старик проворачивает такие фокусы и почему его все боятся. Боятся – это ведь главное. Боятся – значит, сильный.
Поэтому он выбросил из головы тупые вопросы «Как вы это делаете?», «Магия правда бывает?» и «Почему я?». Он это хорошо умел чувствовать – когда в вопросах нет смысла, особенно в последнем. Почему – да потому что. Огонь стал розой, а яблоко – пеплом. Старик – колдун.
В конце концов, важно было совсем не это. А то, что в избе мясо – каждый день. Что у старика дорогущий костюм и ботинки, и даже фляжка – серебряная, тяжелая, а пахнет от нее не сивухой, а чем-то хлебным и шоколадным.
Игнат умел расставлять приоритеты.
– Я вообще к браткам собирался податься. Чтоб как батина крыша на рынке, уважаемым человеком, – ответил он наконец и поднял голову: понял старик, что имеет дело с серьезным пацаном, а не со ссыкуном каким? Мало ли чего там во дворе было. Ну, засуетился. Но так-то он по жизни марку держит. Тот молча пялился на него черными стеклами. – Но мне в целом похрену, кем идти и что делать, лишь бы бабки были. Мне ведь сестру поднимать, пропадет без меня, дура. На этом твоем колдовстве можно заработать?
– Однако… – Старик по-птичьи наклонил голову набок.
Игнат уставился в пол перед собой. И зачем он признался про бандита? Вот Инка всегда знала, что умное сказать. А он брякнул как есть, дебил. Темное пятно от сучка на досках напоминало не то волка, не то зайца в дрожащем свете от камина.
Старик еще долго и непонятно смотрел на него. А затем, видно, принял какое-то решение.
– Что ж, это даже очаровательно в своей непосредственности, – сказал он – самому себе, потому что Игнат ничего не понял.
– Чё?
Старик вдруг ухмыльнулся, весело и широко:
– Похрену так похрену, Игнат. Не переживай, жизнь ты сможешь вести вполне, – он поправил рукава рубашки, и словно напоказ полыхнули в свете огня серебряные кольца, часы и запонки, – комфортную. Лучше, чем была твоя, уж не обессудь за прямоту. Деньги, женщины, уважение – все, чего желал, будешь иметь в избытке.
Щеки Игната залились жаром, когда старик сказал про женщин. От слова сладко пахло духами, лаком на высветленных кудрях, ментоловыми сигаретами – такие курили девки, что ждали братков у машины, переминаясь на тонких шпильках в своих коротких джинсовых юбках. На Игната они смотрели вскользь, со снисходительными смешками, от которых воздух в животе становился горячим.
– Я же не за-ради шлюх… – буркнул он, пытаясь скрыть и вспыхнувший румянец, и жадность.
– Нет. Конечно, нет. Мелкий ты еще для такого, – обидно усмехнулся старик и вдруг наклонился вперед. – А что, если я пообещаю тебе еще и силу? Настоящую. Такую, что никого не будет тебя сильнее. Не ты будешь бояться, а тебя. Хочешь?
Игнат растерянно посмотрел вниз. Руки в цыпках и царапинах, пальцы тощие, длинные, девчонки в классе говорили – «паучьи». Слабые руки, не способные ни бить, ни защищаться. Не похожие на батины. Он сжал и разжал кулаки, представляя, как вальяжно выходит во двор, как старик, и зажигает на ладони огонь, и как дерево с черепами охватывает пламя. Представлять это оказалось очень приятно.
– И чё, прям все будут бояться? – голос подвел и дал петуха.
– Всё живое и мертвое, – спокойно и даже как-то торжественно ответил старик.
Игнат помолчал еще немного. Бесплатный сыр только в мышеловке, говорил батя, а батя херни не скажет.
– И чего от меня надо? – Игнат вспомнил, как мамка читала из маленькой кожаной книжицы, и прищурился. – Душу вам продать?
Старик усмехнулся:
– Ишь… Нет, я души не покупаю. Да и твоя, будем честны, стоила бы недорого. У ученика свои долги.
Он замолчал и молчал до тех пор, пока Игнат не отлепил наконец взгляд от пола и не посмотрел в глаза за темными очками, снова чувствуя, словно падает в ледяной подвал.
– Повинуйся слову моему, не нарушай запретов, что наложу, – медленно продолжил старик, будто слова были такими древними, что каждое приходилось доставать с полки. – А когда настанет срок – заберешь мою силу и все, чем я владею. – И добавил, усмехаясь, совсем другим тоном, будничным: – Иначе посажу в печку да сожру.
Игнат засмеялся, хотя шутка была несмешная и волоски на шее поднялись дыбом.
– Короче, делать что скажете и без базара? – Батина крыша потребовала бы того же самого, а значит, не страшно. Жаль, тут ствола не дадут. – Если так, то я в деле.
Игнат вспомнил братков и протянул ладонь. Старик, помедлив, пожал ее:
– Да будет так, ученичок. Впредь зови меня Наставником.
Хватка его оказалась неожиданно крепкой, будто в руку вцепился хищный зверь, а ногти – длинными и острыми. Игнат сморгнул выступившие слезы, высвободил ладонь и спохватился запоздало:
– А Инку тоже возьмете? Я без нее никуда.
Старик, как будто вспомнив, посмотрел в сторону коридора, где за закрытой дверью спала сестра.
– Что ж, я уже понял, ты парень серьезный, сестру не бросишь. – Старик… Нет, поправился в мыслях Игнат, Наставник тяжело вздохнул. – Что же, раз без этого никак, тогда и ее возьмем, и ее научим… В тебе, правда, есть потенциал, дерзость – а без нее хорошим колдуном не стать. – Игнат приосанился на своей табуретке. – Но ничего, если не совсем дурочка, то и сестра тоже освоит что-нибудь. Вы погодки?
– Близнецы, – ответил и поспешно добавил: – Я старше, так что типа главный. Инка тоже будет учиться, я уж прослежу! Я за сеструху отвечаю.
– Двойняшки, – на неподвижном, будто деревянном лице Наставника медленно появилась улыбка. В очках отразились угли из горящего камина, и казалось, будто в глазах полыхнуло пламя. – Значит, решено… Оба пойдете в ученики.
То-то Инка наутро обрадуется.

Плач первый

15 сентября 1997
А муж все повторял, и повторял, и повторял, но слова сыпались горохом в одно ухо и высыпались в другое, и все, что оставалось в глупой ее голове-решете, – что Пашенька злится, что Пашенька недоволен. Она сжалась, стиснула ладони между коленями, чтобы занимать как можно меньше места на табуретке, пока Пашенька сердито мерит их кухоньку шагами, как тигр в тесной клетке.
– Тебе сколько раз повторять? Идешь к ментам, говоришь, дети пропали в лесу. Убежали, заигрались. Ты побежала их искать, сама-дура-без-мужа, и тоже заблудилась – еле вышла обратно. Детей до сих пор нет. Никто из местных их не видел. Леса опасные, болотистые, не дай бог сгинут! Так и скажешь там, поняла?
Говорил Пашенька гладенько, бойко. Так у Ниночки-сменщицы машинка «Зингер» клала строчку – ровненько, споренько, иголочка ткань тыр-тыр-тыр-тыр-тыр, без малейшей ошибки. Ниночка, храни Господь ее добрую душеньку, все порывалась и ее научить, будешь, мол, по журналам и себе, и детям одежки шить, так дешевле.
Она однажды, еще пока Пашенька служил, дала себя заболтать – пришла в гости к Ниночке, села за машинку, вмиг оробев и от черного лака, и от ярких маков на нем. Ниночкины ловкие ручки порхали то тут, то там, поправляя нить, и от этой невыносимой легкости и ее объяснений она только еще больше растерялась. Строчка выходила вся кривая, а едва она подняла ткань – все расползлось. «Нижнюю катушку-то не закрепили!» – ахнула Ниночка и засмеялась, такой у нее был веселый характер тогда, что она все хохотала, даже когда плакать стоило. Это потом она ушла из садика, и звать себя стала не Ниночка, а Нинель, и больше перешитых платьев не носила, прости, Господи, душу ее пропащую.
Опять мысли невесть куда загуляли, голова ее пустая, а Пашенька стоит, смотрит и дышит уже нехорошо, через стиснутые зубы. Ох, боженьки… Но она знала, знала про себя наверняка: каких бы умных слов ни сыпал перед ней муж, когда она придет в милицию, все вывалятся из головы. Расползется их ложь, как ее юбка злосчастная, разойдется по ниточкам.
– Пашенька, а может, ты сам им все скажешь? У тебя же всяко складнее получится, – попросила примиряюще. Так ведь и правда было бы лучше.
Напортила только, дура.
– Совсем мозги потеряла? Мне – да в мусарню? – Пашенька треснул кулаком по холодильнику так, что икона Богородицы подпрыгнула на своем главном месте и сердце обмерло от грохота и страха. – Зайти не успею – свои же и снимут. Решат, в стукачи подался! Ту-па-а-ая, господи, какая же тупая!
– Икона, Пашенька! Чуть не разбилась! – Вдруг стало ясно: знак это был Божий. – Нельзя нам, Пашенька, милиции врать! Грех это, нельзя грех на душу брать…
Муж наклонился и положил ей на плечи обе руки, но они, прежде ласковые, легли сейчас тяжело. Он наклонился к ней, заслоняя и холодильник, и кухоньку, и печальные глаза Богородицы на иконе.
– Грех у тебя на душе будет, Маша моя Марусенька, если мусора тебе не поверят. – Муж понизил голос и зашептал на ухо, но вместо жара по коже пробежал могильный холод: – Тогда и меня, и тебя, и Игната с Инкой заживо в землю закопают. Это если повезет. Рассказать тебе, как Смотрящий[2] наказывает тех, кто его подводит? Опознать даже по зубам не выйдет, потому что сперва все вырвут наживо. А с Инкой еще и шестерня поиграет сперва, девка-то у нас красивая выросла. – Она обмерла, и теперь мужнины руки не пригибали ее к земле, а держали, не давая свалиться ни со стула, ни в обморок. Слова все сыпались, теперь не гороховые, а свинцовые – каждое рвало душу в клочья. – Так что запоминай, дура. Запоминай накрепко, и не дай твой боже тебя опять в мусарне развернут. Нет у нас времени на их «через три дня приходите» – я уже на счетчике. Хоть вой, хоть на коленях стой – а чтобы завтра утром весь город знал, что у Ржавого дети пропали. Тогда только, может, у Смотрящего хоть пару дней отсрочки выторгую. Потому как, Марусенька, если Смотрящий да подумает, что я его, как лоха последнего, кинуть решил… Все тогда в землю ляжем. Отмаза мне нужна, и отмаза железная. Поняла, дура?
Ее так трясло, что муж, видимо, счел это за кивок и отстранился, возвращая и свет, и кухоньку, и печальные глаза Богородицы, и от ее ласкового грустного взгляда слезы хлынули рекой.
– Прости меня, грешную, – прошептала она. – Я за-ради детей…

Глава 2. Умерли – шмумерли

Наставник совсем не походил на батю и его друзей. Сколько Игнат помнил батю, тот носил спортивный красный костюм на белой молнии, иногда надевал мягкую кепку, волосы стриг коротко, по-армейски. На груди у бати раньше висел крестик на золотой цепочке, подаренный мамкой, а потом цепочка порвалась, и крестик он снял.
Наставник же был увешан серебряными цацками, что баба, – вот тебе и перстни, и цепки, и сережка в ухе, – и седые волосы тоже носил по-бабьи длинные, в хвосте, и ходил в черных костюмах и узких темных очках, как из американского кина. Если бы не седина, ни за что не сказать, что уже дед, – был он высоким, крепким и жилистым, а двигался быстро и ловко, несмотря на слепоту.