В этом зеркале я разглядел и, могу сказать, впервые увидал законченный образ изумления. Но я сейчас же оправдал себя и согласился сам с собой, что изумила меня вещь на самом деле изумительная.
Я продолжал рассматривать предмет все с прежним, не слабевшим от раздумья удивлением, тем более что сам предмет давал возможность изучать себя в полной неподвижности. Устойчивость и неизменность этого феномена не допускали мысли о галлюцинации. Я совершенно не подвержен нервным недугам, расстраивающим зрение. Причиной их обычно являются расстройства в действии желудка, а мой желудок, слава Богу, работает отлично. К тому же обманам зрения сопутствуют обстоятельства особого и анормального порядка, действуя на самих галлюцинирующих и внушая им какой-то ужас. Ничего подобного со мной не происходило, и предмет, какой я видел, хотя сам по себе и невозможный, являлся мне в условиях естественной реальности. Я заметил, что он трехмерен, окрашен и отбрасывает тень. О! Как я рассматривал его! Слезы выступили мне на глаза, и я был вынужден протереть очки.
В конце концов пришлось мне покориться очевидности и констатировать, что передо мною была фея – фея, которая мне снилась вечером в библиотеке. Это была она, я утверждаю. Все тот же вид ребячливой царицы, гибкая и гордая фигура, на голове сверкала та же диадема, в руках была ореховая палочка; парчовый шлейф по-прежнему змеился вокруг ее малюток-ножек. То же лицо и тот же рост. Это действительно она; и, во избежание сомнений, она сидела на корешке старинной толстой книги, схожей с Нюрнбергской Хроникой. Ее недвижность ободрила меня только отчасти, и, говоря по правде, я боялся, как бы она не вынула из сумочки орешки и вновь не стала бы швырять скорлупки мне в лицо.
Так я стоял с открытым ртом и опустивши руки, когда до слуха моего донесся голос г-жи де Габри.
– Вы, господин Бонар, рассматриваете вашу фею? – сказала мне хозяйка. – Ну как? Похожа?
Разговор – короткий, но пока я слушал, я успел определить, что эта фея – статуэтка из цветного воска, вылепленная еще неопытной рукой. Феномен, получивший таким путем рациональное истолкование, все же озадачивал меня. Как получила дама Хроники материальное бытие и благодаря кому? Вот это не терпелось мне узнать.
Обернувшись к г-же де Габри, я заметил, что с нею кто-то есть. Юная девица в черном стояла рядом. Глаза, нежно-серые, как небо Иль-де-Франса, выражали одновременно смышленость и наивность. Руки, немного хрупкие, заканчивались беспокойными кистями, тонкими, но красными, как подобает рукам девочек. Затянутая в мериносовое платье, она вся напоминала молодое деревце, а большой рот свидетельствовал о прямоте ее души. Не могу выразить, до какой степени этот ребенок понравился мне с первого же взгляда. Нельзя было назвать ее красивой, но ямочки на подбородке и щеках смеялись, и при всей наивной угловатости ее манер в ней было что-то хорошее и честное.
Мой взор переходил от статуэтки к девочке, и я увидел, как зарделась она румянцем, откровенным, густым, нахлынувшим волной.
– Так что же? – вновь спросила хозяйка, уже привыкшая к тому, что я рассеян и что ей надо повторять свои вопросы. – Это в самом деле та особа, которая для свиданья с вами влезла в окно, оставленное вами незакрытым? Она была весьма нахальна, а вы весьма неосторожны. Словом, узнаете ли вы ее?
– Да, это она, – ответил я. – И на этом консоле я вижу ее вновь такою, какою видел на столе в библиотеке.
– Если это так, – ответила г-жа де Габри, – то в этом сходстве повинны прежде всего вы – человек, по вашим же словам, без всякого воображенья, но способный описывать сны живыми красками; потом я – тем, что удержала в памяти и сумела верно передать ваш сон; наконец, и в особенности, Жанна – тем, что она по моим точным указаниям вылепила из воска эту статуэтку!
Говоря так, г-жа де Габри взяла девушку за руку. Но девушка высвободилась и побежала в парк.
Госпожа де Габри окликнула ее:
– Жанна! Можно ли быть такой дикаркой! Идите, я вас пожурю!
Но все напрасно – беглянка скрылась за листвою. Г-жа де Габри села в единственное кресло, уцелевшее в разрушенной гостиной.
– Я была бы очень удивлена, – сказала мне она, – если бы мой муж уже не говорил вам о Жанне. Мы очень ее любим, она замечательный ребенок. Скажите правду, как вы находите эту статуэтку?
Я отвечал, что сделана она с большим умом и вкусом, но автору ее недостает и навыка и школы; впрочем, я крайне тронут тем, что юные персты сумели вышить по канве рассказа такого простака и так блестяще изобразили сновиденье старого говоруна.
– Я спрашиваю вашего мнения об этом, – сказала г-жа де Габри, – потому, что Жанна – бедная сирота. Как вы думаете, сможет ли она зарабатывать немного денег тем, что будет делать такие статуэтки?
– Нет! – ответил я. – Да тут и не о чем особенно жалеть. Эта девушка, вы говорите, любящая и нежная, – я верю вам и верю ее лицу. В жизни артиста бывают увлеченья, которые выводят и благородные души из границ умеренности и порядочности. Это юное создание замешено из любвеобильной глины. Выдавайте ее замуж.
– Но у нее нет приданого, – возразила г-жа де Габри.
Затем, слегка понизив голос, сказала мне:
– Вам, господин Бонар, я могу сказать все. Отец этого ребенка был известный финансист. Он ворочал большими делами. Ум у него был предприимчивый и обольстительный. Его нельзя назвать бесчестным человеком: обманывая других, он прежде всего обманывал себя. В этом, пожалуй, и заключалось наибольшее его искусство. Мы находились с ним в близких отношениях. Он заворожил нас всех: мужа, дядю и моих кузенов. Крах его наступил внезапно. В этой беде погибло на три четверти и состояние дяди. Поль вам об этом говорил. Мы лично пострадали гораздо меньше, да у нас и нет детей!.. Отец Жанны умер вскоре после разорения, не оставив ровно ничего, – вот почему я говорю, что он был честным человеком. Имя его должно быть вам известно по газетам: Ноэль Александр. Жена его была очень мила и некогда, я думаю, была хорошенькой, только любила покрасоваться. Но когда супруг ее разорился, она вела себя с достоинством и мужеством. Через год после его смерти умерла она сама, оставив Жанну круглой сиротой. Из собственного состояния, довольно хорошего, ей ничего не удалось спасти. Г-жа Ноэль Александр, в девицах Алье, – дочь Ахилла Алье из Невера.
– Дочь Клементины! – воскликнул я. – Умерла Клементина, умерла и дочь ее! Почти все человечество состоит из мертвецов: так незначительно количество живущих в сравнении со множеством отживших. Что это за жизнь – короче памяти людской!
И мысленно я сотворил молитву:
«Клементина! Оттуда, где вы находитесь теперь, взгляните в сердце, с годами охладевшее, но от любви к вам когда-то полное кипучей крови, и скажите, не оживает ли оно при мысли о возможности любить то, что остается на земле от вас? Проходит все, как были преходящи вы и ваша дочь; но жизнь бессмертна, – вот эту жизнь в ее все время обновляющихся образах и надлежит любить.
Роясь в своих книгах, я был ребенком, который перебирает бабки. Жизнь моя напоследок ее дней приобретает новый смысл, интерес и оправданье. Я – дедушка.
Внучка Клементины бедна. Я не хочу, чтобы кто-нибудь другой кроме меня заботился о ней и наделил ее приданым».
Заметив, что я плачу, г-жа де Габри тихонько удалилась.
IV
Париж, 16 апреля
Святой Дроктовей и первые аббаты Сен-Жермен-де Пре уже лет сорок занимают мое внимание, но я не знаю, смогу ли написать историю их раньше, чем приобщусь к ним. Я стар давно. В прошлом году один собрат мой по Академии жаловался при мне на Мосту Искусств, как скучно стариться. «Но пока известно только это средство долго жить», – отвечал ему Сен-Бев. Я воспользовался этим средством и знаю ему цену. Горе не в том, что жизнь затягивается, а в том, что видишь, как все кругом тебя уходит. Мать, жену, друзей, детей – эти божественные сокровища – природа и создает и разрушает с мрачным безразличием; в конечном счете оказывается, что мы любили, мы обнимали только тени. Но какие милые бывают среди них! Если в жизнь мужчины когда-либо проскальзывало тенью живое существо, то это, конечно, юная девица – такая, какую я любил, когда и я был юношей (теперь это кажется невероятным). А все-таки воспоминанье об этой тени до сей поры есть лучшая реальность моей жизни.
В римских катакомбах на одном из христианских саркофагов начертано заклятье, и страшный его смысл я понял лишь со временем. Там говорится: «Если нечестивец осквернит эту могилу, пусть он переживет всех своих близких». Как археолог, я раскрывал гробницы, тревожил прах, чтобы собрать смешавшиеся с прахом обрывки тканей, металлические украшенья, геммы. Я делал это из любознательности ученого, далеко не чуждой благоговейного почтения. Да не постигнет никогда меня проклятье, начертанное на могиле мученика одним из первых апостольских учеников! Но каким образом оно могло бы поразить меня? Мне не приходится бояться пережить близких, пока здесь на земле есть люди, – ибо всегда найдутся среди них достойные любви.
Узы! Способность любить слабеет и теряется с годами, как и все другие силы человеческого духа. Так учит опыт – вот что меня приводит в ужас. Разве я уверен, что не понес такой великой утраты? Разумеется, я б и понес ее, когда б не эта счастливая встреча, омолодившая меня. Поэты воспевают источник юности: он существует, он бьет из-под земли на каждом шагу; а люди проходят мимо, но не вкушают из него!
Моя жизнь переставала быть полезной, но с той поры, как я нашел внучку Клементины, она приобрела вновь оправдание и смысл.
Сегодня я «набираюсь солнца», как говорят в Провансе, – набираюсь на террасе Люксембургского дворца, у статуи Маргариты Наваррской. Солнце весеннее, пьянящее, как молодое вино. Сижу и размышляю. Из головы моей бьют мысли, как пена из бутылки пива. Они легки и забавляют меня своею искрометностью. Я мечтаю, – думается, что это позволительно такому старичку, который издал тридцать томов старинных текстов и двадцать шесть лет сотрудничал в «Вестнике ученых». Я чувствую удовлетворение, выполнив свой жизненный урок настолько хорошо, насколько это было для меня возможно, и до конца использовав посредственные способности, отпущенные мне природой. Мои труды оказались не совсем напрасны, и в скромной доле я содействовал тому возрожденью исторических работ, какое пребудет славой этого неугомонного века. Я, несомненно, попаду в число десяти или двенадцати ученых, раскрывших Франции древние памятники ее литературы. Обнародование мной поэтических произведений Готье де Куэнси заложило основу здравой методологии и стало датой. Только в суровом старческом успокоении я присуждаю себе эту заслуженную награду, и Бог, Который видит мою душу, знает, причастны ли хоть в малой доле гордость и тщеславие той справедливой оценке, какую я даю себе.
Но я устал, глаза мои мутятся, рука дрожит, и свой прообраз я вижу в тех стариках Гомера, которые по слабости держались вдалеке от боя, сидя на валах, и стрекотали, подобно кузнечикам в траве.
Так протекали мои мысли, когда трое молодых людей шумно уселись по соседству от меня. Не знаю, приехал ли каждый из них в трех лодках, как обезьяна в басне Лафонтена, но верно то, что втроем они заняли двенадцать стульев. Я с удовольствием их наблюдал, – не потому, чтобы они собою представляли нечто выходящее из ряда вон, но в них я увидал то честное и жизнерадостное выраженье, какое присуще юности. То были студенты. В этом я убедился не столько по книгам в их руках, сколько по самому характеру их облика. Ибо все, кто занимается умственным трудом, узнают друг друга с первого же взгляда по какому-то признаку, общему им всем. Я очень люблю молодежь, и эти юноши мне нравились, несмотря на некоторые вызывающие и диковатые манеры, поразительно напоминавшие мне время моего ученья. Они, однако, не носили, как мы, длинных волос, ниспадавших на бархатные куртки; не разгуливали, как мы, с изображеньем черепа; не восклицали, как мы: «Проклятие и ад!» Прилично одетые, они не делали заимствований в Средних веках ни для костюма, ни для речи. Следует добавить, что они не оставляли без внимания проходивших по террасе женщин и некоторым из них давали оценку в довольно ярких выражениях. Однако их суждения на эту тему не заходили так далеко, чтобы я был вынужден покинуть свое место. Впрочем, когда молодежь прилежна к занятиям, я не сержусь на ее шалости.
Один из них отпустил какую-то вольную шутку.
– Что это значит? – воскликнул с легким гасконским выговором самый низенький и самый черный из троих. – Это нам, физиологам, пристало заниматься живой материей. А вы, Жели, как все ваши собратья, архивисты-палеографы, живете только в прошлом, ну и занимайтесь вашими современницами – вот этими каменными женщинами!
И он указал пальцем на статуи женщин старой Франции, во всей своей белизне стоявшие полукругом под деревьями террасы. Эта шутка, сама по себе пустячная, все же довела до моего сведения, что тот, кого звали Жели, был студентом Архивной школы. Из последующего разговора я узнал, что сосед его, блондин, бледный как тень, неговорливый и саркастичный, был его товарищем по школе и звался Бульмье. Жели и будущий врач (желаю ему быть им) разглагольствовали с большой фантазией и жаром. Поднявшись до умозрительных высот, они играли словами и говорили глупости, свойственные умным людям; иными словами – глупости ужасные. Нет нужды добавлять, что они изволили высказывать лишь самые чудовищные парадоксы. И в добрый час! Не люблю я молодых людей, чрезмерно рассудительных.
Студент-медик, посмотрев заглавие книги, бывшей в руках у Бульмье, сказал:
– Вот как! Ты читаешь Мишле?
– Да, я люблю романы, – серьезно ответил Бульмье.
Жели, выделявшийся своей красивой стройной фигурой, властной манерой и бойкой речью, взял книгу и, перелистав, сказал:
– Это Мишле в его последней манере, лучший Мишле. Нет больше повествований. Есть гнев, обмороки, эпилептический припадок из-за фактов, которые он не удостаивает излагать. Детские выкрики, капризы беременной женщины! Воздыхания и ни одной обычной фразы! Поразительно! – И он вернул книгу товарищу.
«Это дурачество занятно, – сказал себе я, – и не так уж лишено смысла, как может показаться. В последних писаниях нашего великого Мишле действительно есть некоторая взволнованность, я даже бы сказал – потрясенность».
Но студент-провансалец начал утверждать, что история – упражнение в риторике, достойное всяческого презрения. По его мнению, единственной и настоящей историей является естественная история человека. Мишле был на правильном пути, когда рассказывал о фистуле Людовика XIV, но тут же опять поехал старой колеей.
Высказав эту основательную мысль, юный физиолог присоединился к группе проходивших мимо друзей. Оба архивиста, редкие гости в этом саду, чересчур отдаленном от улицы Паради-о-Маре, остались с глазу на глаз и повели беседу о своих занятиях. Жели, кончивший третий курс, готовил диссертацию и тут же с юношеским восторгом изложил тему. По правде говоря, предмет его показался мне хорош, тем более что я и сам подумывал разработать в ближайшее же время его существенную часть. Дело шло о Monasticon gallicanum[9 - Галльские монастыри (лат.).]. Юный ученый (именую его так в качестве предсказания) хотел дать объяснение ко всем доскам, гравированным в 1690 году для сочинения, которое Дом Жермен отпечатал бы и сам, когда бы не помеха, неустранимая, непредвидимая и неизбежная для всех. Умирая, Дом Жермен все же успел оставить свою рукопись законченной, в полном порядке. Доведется ли мне сделать то же со своей? Но не в этом дело. Как я понял, г-н Жели намеревался посвятить археологическую заметку каждому аббатству, изображенному скромными граверами для Дом Жермена.
Друг этого Жели спросил, все ли рукописные и печатные источники по этому предмету ему известны? Тут я насторожился. Они сначала обсуждали подлинные документы и, должен признаться, делали это с достаточною методичностью, несмотря на множество нескладных каламбуров. Затем они дошли до современных критических работ.
– Читал ли ты заметку Куражо? – спросил Бульмье.