«Хорошо», – сказал себе я.
– Да, – отвечал Жели, – работа добросовестная.
– А ты читал в «Историческом обозрении» статью Тамизе де Лярока? – спросил Бульмье.
«Хорошо», – сказал я себе вторично.
– Да, – отвечал Жели, – и я нашел там ряд полезных указаний.
– А ты прочел «Обзор бенедиктинских аббатств в тысяча шестисотом году» Сильвестра Бонара?
«Хорошо», – сказал себе я в третий раз.
– Ей-богу, нет! – ответил Жели. – Да и не знаю, стану ли читать. Сильвестр Бонар – дурень.
Обернувшись, я заметил, что тень уже дошла до того места, где я сидел. Становилось свежо, и я почел нелепым оставаться и получить ревматизм, слушая безрассудства двух самонадеянных юнцов.
«Ну, ну! – сказал себе я, поднимаясь. – Пусть этот болтливый птенчик напишет диссертацию и защитит ее. Он попадет к коллеге моему Кишра или другому профессору, которые ему покажут, что он еще не оперился. Считаю его просто сквернословом. И на самом деле все сказанное им о Мишле, как думаю сейчас об этом, несносно и переходит всякие границы. Так говорить о старом даровитом учителе! Это гадко!»
17 апреля
– Тереза, дайте мне новую шляпу, лучший сюртук и палку с серебряным набалдашником!
Но Тереза глуха, как куль с углем, и медлительна, как правосудие. Тому причиной ее годы. Хуже всего то, что она воображает, будто хорошо слышит и легка на ногу, и, гордясь шестидесятилетней честной службой в доме, обслуживает старика хозяина с самым бдительным деспотизмом.
Что я вам говорил?.. Вот и теперь она не хочет дать мне палку с серебряным набалдашником, опасаясь, как бы я ее не потерял. Это правда, я довольно часто забываю зонты и трости в омнибусах и книжных лавках. Но сегодня я имею полное основание взять мою старинную трость, где серебряный чеканный набалдашник изображает Дон Кихота в тот момент, когда он, держа копье наперевес, стремится в бой с ветряными мельницами, а Санчо Панса, воздевая руки к небу, тщетно заклинает его остановиться. Эта палка – все, что получил я из наследства дяди, капитана Виктора, который при своей жизни больше походил на Дон Кихота, чем на Санчо Панса, и любил драки так же естественно, как другие их боятся.
Уже тридцать лет ношу я эту палку при каждом знаменательном или торжественном выходе своем из дому, и две фигурки – господина и оруженосца – вдохновляют меня и подают советы. Мне чудится, я слышу их, и Дон Кихот мне говорит:
– Крепко мысли о вещах великих и знай, что единственная реальность в мире – это мысль. Возвышай природу до себя, и да будет тебе вселенная лишь отблеском твоей героической души. Бейся за честь – только это достойно мужчины; а если тебе случится получать раны, лей свою кровь, как благодатную росу, и улыбайся.
А Санчо Панса говорит мне от себя:
– Оставайся, приятель, тем, чем создало тебя небо. Предпочитай сухую корку хлеба в твоей суме жареным овсянкам на кухне господина. Повинуйся хозяину, умному и безумному, и не забивай свои мозги вещами бесполезными. Бойся драк: искать опасности – значит, искушать Бога.
Но если несравненный рыцарь и бесподобный оруженосец пребывают, как образ, на моей палке, – они существуют как действительность в глубинах моей души. Во всех нас есть и Дон Кихот и Санчо Панса, и мы прислушиваемся к ним; но если даже нас убеждает Санчо Панса, то любоваться должно только Дон Кихотом. Однако довольно болтовни… идемте к г-же де Габри по делу, выходящему из круга обычной жизни.
Тот же день
Я застал г-жу де Габри уже одетой в черное и надевающей перчатки.
– Я готова, – сказала она.
«Готова», – такой я находил ее всегда для добрых дел.
Мы сошли с лестницы и сели в карету.
Не знаю, какое тайное наитье боялся я рассеять, прервав молчание, но вдоль широких пустых бульваров мы ехали, не проронив ни слова, только глядя на кресты, надгробья и венки, ждущие у продавца своих могильных потребителей.
Фиакр остановился у последних пределов земли живых – перед воротами, где начертаны слова надежды.
Мы шли по кипарисовой аллее, затем свернули на узкую дорожку, проложенную среди могил.
– Здесь, – сказала г-жа де Габри.
На фризе, украшенном опрокинутыми факелами, была вырезана надпись:
СЕМЬЯ АЛЬЕ И СЕМЬЯ АЛЕКСАНДР
Решетка замыкала вход к памятнику. В глубине, над алтарем, покрытым розами, высилась мраморная доска с именами, среди которых я прочел имя Клементины и дочери ее.
То, что я почувствовал при этом, было нечто глубокое и смутное, выразимое лишь звуками прекрасной музыки. В старой душе моей я услыхал игру небесно-нежных инструментов. С величавой гармонией похоронного гимна мешались приглушенные ноты песнопения любви, ибо душа моя сливала в одно чувство и мрачную серьезность этого момента и милые сердцу прелести былого.
Покидая могилу, благоухающую розами, принесенными г-жой де Габри, мы прошли по кладбищу, ни слова не сказав друг другу. Когда мы снова очутились среди живых, язык мой развязался.
– Пока мы с вами шли по этим немым аллеям, – сказал я г-же де Габри, – я думал о тех легендарных ангелах, с которыми встречаются на таинственном рубеже жизни и смерти. Вы привели меня к могиле, неведомой мне, как почти все, что относилось к покоящейся там, среди своих родных; и вот ее могила вновь вызвала переживанья, единственные в моей жизни, а в этой тусклой жизни они – как одинокий свет среди дороги ночью: свет отдаляется тем больше, чем дальше от него уводит путь. На склоне жизни я нахожусь почти у конца спуска, и все же, обернувшись, каждый раз я вижу этот свет таким же ярким… Воспоминания теснятся в душе моей. Я – словно старый, мшистый и корявый дуб, что будит стайки певчих птиц, колебля свои ветви. К сожалению, песня моих птиц стара, как мир, и занимательна лишь для меня.
– Эта песня меня пленит, – сказала мне она. – Поделитесь же со мной вашими воспоминаниями и рассказывайте мне как старой женщине: причесываясь сегодня утром, я нашла у себя три белых волоса.
– Смотрите на появленье их без грусти, – ответил я, – время ласково лишь к тем, кто принимает его с лаской. И через много лет, когда ваши черные бандо подернутся налетом серебра, вы облечетесь новою красой, не такой яркой, но более трогательной, чем первая, и вы увидите, что муж ваш станет так же любоваться этой сединой, как черным локоном, который он получил от вас в день свадьбы и носит в медальоне на груди своей, точно святыню. Эти бульвары широки и малолюдны. Здесь мы можем говорить спокойно, продолжая путь. Сначала расскажу лишь о своем знакомстве с отцом Клементины. Но не ждите ничего замечательного, ничего особенного, иначе вас постигнет большое разочарование.
Господин де Лесе жил на проспекте Обсерватории, в третьем этаже старинного дома, оштукатуренный фасад которого с античными бюстами и большой заросший сад были первыми образами, запечатлевшимися в моих ребяческих глазах; и когда пробьет неизбежный час, то, несомненно, они последними мелькнут под отяжелевшими моими веками, – ибо в этом доме я родился, а в этом саду, играя, научился чувствовать и познавать какие-то частицы нашей древней вселенной. Часы чарующие, часы святые, когда душа со всей своею свежестью обнаруживает мир, ради нее облекшийся ласкающим сияньем и таинственным очарованьем. Ведь и на самом деле вселенная – лишь отблеск нашей души.
Матушка моя была созданием весьма счастливо одаренным. Как птицы, пробуждалась вместе с солнцем и походила на них своею домовитостью, родительским инстинктом, всегдашнею потребностью петь и какой-то необъяснимой прелестью, которую я очень чувствовал, хотя и был совсем дитя. Она являлась душою дома, наполняя его своей хозяйскою и радостною хлопотливостью. Если моя мать отличалась большой живостью, то отец мой страдал большой вялостью. Я вспоминаю безмятежное его лицо, где временами мелькала ироническая улыбка. Человек он был усталый и любил свою усталость. Сидя в большом кресле у окна, он читал с утра до вечера, и это от него передалась мне любовь к книгам. У меня в библиотеке есть экземпляры Реналя и Мабли с пометками его рукой от первой страницы до последней. Было совершенно безнадежным, чтобы он занялся чем-нибудь серьезно. Когда же матушка моя пыталась милыми уловками вывести его из состояния покоя, он качал головою с непреклонной кротостью, составляющей силу у бесхарактерных людей. Он приводил в отчаянье бедную жену, неспособную проникнуться такою созерцательною мудростью и в жизни понимавшую лишь повседневные заботы и радость повсечасного труда. Она считала его больным и опасалась усиления болезни. Но причина его апатии была другая.
В 1801 году отец мой, поступив в Морское управление при Декре, выказал настоящий администраторский талант. В то время морской департамент проявлял большую деятельность, и мой отец с 1805 года стал начальником второго административного отдела. В этом году император, осведомленный министром об отце, потребовал от него доклад относительно организации английских морских сил. Эта работа, проникнутая, неведомо для министерского редактора, глубоко либеральным и философским духом, была закончена только в 1807 году, приблизительно через полтора года после разгрома адмирала Вильнева при Трафальгаре. Наполеон со времени этого злосчастного дня и слышать не хотел о кораблях; он гневно перелистал докладную записку и бросил ее в огонь, крикнув: «Фразы! Фразы! Фразы!» Отцу передавали, будто император в тот момент был так разгневан, что топтал сапогом рукопись в пылающем камине. Впрочем, это было его привычкой: в раздражении мешать ногами жар, пока не опалит себе подошвы.
Отец мой так и не мог оправиться от этой немилости, а бесполезность всех его усилий сделать хорошее дело, конечно, и была причиной той апатии, в какую впал он позже. Наполеон, однако, по возвращении с острова Эльбы призвал его и поручил ему составление бюллетеней и прокламаций к флоту в патриотическом и либеральном духе. После Ватерлоо отец мой, скорее опечаленный, чем изумленный, остался в стороне, и его не беспокоили. Но общий приговор гласил, что он якобинец, кровопийца, один из тех людей, с которыми не знаются. Старший брат моей матери, Виктор Мальден, пехотный капитан, переведенный на половинную пенсию в 1814 году, а в 1815-м получивший чистую отставку, своим задорным поведением усугублял те неприятности, какие причинило отцу падение империи. Капитан Виктор кричал в кафе и на общественных балах, что Бурбоны продали Францию казакам, первому встречному показывал трехцветную кокарду, спрятанную в шляпе за подкладкой, хвастливо ходил с палкой, точеный набалдашник которой отбрасывал тень в виде силуэта императора.
Если вы не видели некоторых литографий Шарле, то не можете вообразить себе наружность дяди Виктора, когда он, стянутый по талии сюртуком, расшитым брандебурами, с фиалками и воинским крестом на груди, прогуливался нелюдимым франтом по саду Тюильри.
Праздность и нетерпимость сообщили дурной тон политическим его пристрастиям. Он оскорблял людей, которых заставал за чтением «Котидьен» или «Драпо блан», и вынуждал их драться с ним на дуэли. Таким путем он ранил, себе на горе и бесчестье, шестнадцатилетнего мальчика. Словом, мой дядя Виктор – полная противоположность человеку здравомыслящему, а поскольку он каждый божий день являлся к нам завтракать и обедать, то его дурная слава переходила и на наш дом. Мой бедный отец страдал жестоко от выходок своего гостя, но, как человек добрый, не закрывал своих дверей для капитана, презиравшего его всем сердцем.
То, что я рассказываю вам, мне стало ясным много позже. Но тогда мой дядя-капитан вызывал во мне самый искренний восторг, и я давал себе слово походить на него в будущем возможно больше. Одним прекрасным утром я, для начала сходства, подбоченился и стал ругаться, точно басурман. Моя чудесная мать дала мне оплеуху так проворно, что, прежде чем заплакать, я некоторое время стоял ошеломленный. Вижу до сих пор старое, обитое желтым трипом кресло, за которым я лил в тот день бесчисленные слезы.
Я тогда был человечком совсем маленьким. Однажды утром мой отец, по своему обычаю взяв меня на руки, улыбнулся мне с особым ироническим оттенком, придававшим какую-то пленительность вечной его кротости. Пока я, сидя у него на коленях, играл его седыми волосами, он говорил мне о вещах, не очень мне понятных, но сильно занимавших меня именно своей таинственностью. Мне помнится, но, впрочем, без большой уверенности, что в это утро он мне рассказывал о короле в Ивето, как о нем поется в песне. Вдруг мы услышали громкий треск, и наши окна задребезжали. Отец спустил меня с колен; его дрожащие протянутые руки болтались в воздухе, лицо застыло, стало белым, глаза – огромны. Он попытался говорить, но зубы стучали друг о друга. Наконец он смог пробормотать: «Они его расстреляли!» Я не знал, о чем шла речь, и чувствовал какой-то смутный ужас. Позже я узнал, что говорил он о маршале Нее, который пал седьмого декабря тысяча восемьсот пятнадцатого года у стены, окружавшей пустырь, смежный с нашим домом.
Около того же времени я часто встречал на лестнице старика (возможно, что он был не очень стар); его маленькие черные глазки сверкали необычайно живо на смуглом неподвижном лице. Мне он казался неживым, или по крайней мере живущим иначе, нежели другие. У господина Денона, куда водил меня отец, я видел мумию, привезенную из Египта; и я искренно воображал, что мумия Денона пробуждалась, когда была одна, выходила из своего золоченого ящика, надевала фрак орехового цвета, пудреный парик и становилась господином де Лесе. Даже и теперь, отвергнув это мнение как неосновательное, должен признаться, что господин де Лесе сильно походил на мумию Денона, – этим и объяснялся тот фантастический ужас, какой он мне внушал.
На самом деле господин де Лесе был мелкий дворянин и большой философ. Этот ученик Мабли и Руссо кичился отсутствием предубеждений, а такое притязание уже само по себе являлось большим предубеждением. Я говорю о современнике минувшего века. Боюсь, что не умею быть понятным вам, и уверен, что не могу вас заинтересовать. Все это так от вас далеко! Но по возможности я буду краток. Впрочем, ничего интересного для вас я не обещал, а ожидать великих приключений в жизни Сильвестра Бонара вы и не могли.
Госпожа де Габри побудила меня продолжать, что я и сделал в следующих выражениях:
– Господин де Лесе был резок с мужчинами и учтив с дамами. Он целовал руку у моей матери, не приученной нравами республики и времен империи к такой любезности. Через него соприкоснулся я с эпохой Людовика Шестнадцатого. Господин де Лесе был географ, и, думаю, никто так не гордился тем, что занимается обликом нашей планеты. При старом режиме он принялся за земледелие по-философски и растратил на это свои поля – все до единого арпана. Не имея больше ни клочка земли, он завладел всем земным шаром и, по сообщениям путешественников, составлял карты в количестве необычайном. Вскормленный чистейшим разумом «Энциклопедии», он не ограничивался тем, что размещал людей на таком-то градусе, минутах и секундах широты и долготы. Он занялся – увы! – их счастьем. Следует заметить, что люди, занимавшиеся счастьем народов, делали своих ближних весьма несчастными. Господин де Лесе был роялист-вольтерьянец, порода довольно распространенная в те времена среди «бывших». Он был геометром больше д'Аламбера, философом больше Жан-Жака и роялистом больше Людовика Восемнадцатого. Но любовь его к королю была ничто в сравнении с его ненавистью к императору. Он участвовал в заговоре Жоржа, угрожавшего жизни первого консула; следствие или не знало о нем, или пренебрегло им, но его не было в числе виновных. Этой обиды он никогда не мог простить Наполеону, звал его корсиканским людоедом и говорил, что никогда бы не доверил ему и одного полка, – настолько жалким считал его воякой.
В 1813 году господин де Лесе, давно вдовевший, женился, лет пятидесяти пяти, на очень молодой женщине, которую привлек он к рисованию географических карт, но она, подарив его дочерью, умерла от родов. В кратковременный период ее болезни за ней ходила моя мать; она же позаботилась о том, чтобы у ребенка было все необходимое. Ребенку дали имя Клементина.
Это рождение и эта смерть положили начало знакомству моей семьи с господином де Лесе. Выйдя в то время из ребяческого возраста, я помрачнел и отупел: исчез пленительный дар чувствовать и видеть, события и вещи больше не увлекали своей манящей новизной, – а в этом и состоит очарованье детских лет. Вот почему и не осталось у меня воспоминаний о времени после рождения Клементины; знаю только, что немного месяцев спустя меня постигло такое горе, что мысль о нем еще теперь сжимает мое сердце. Я потерял мать. Великое молчание, великий холод и великий мрак вдруг завладели нашим домом.