– Шестьсот!
– Семьсот!
– Четыре тысячи!
– Четыре тысячи пятьсот!
Затем чудовищным скачком Полицци сразу прыгнул на шесть тысяч.
Шесть тысяч франков – это было все, чем я располагал. Все, что я мог. Я рискнул на невозможное.
– Шесть тысяч сто! – крикнул я.
Увы, и невозможное оказывалось недостаточным.
– Шесть тысяч пятьсот, – спокойно откликнулся Полицци.
Я потупил голову и открыл рот, не решаясь сказать ни да, ни нет аукционисту, кричавшему мне:
– Шесть тысяч пятьсот за мной; не за вами справа, а за мной! Без недоразумений! Шесть тысяч пятьсот!
– Ясно! – подхватил присяжный оценщик. – Шесть тысяч пятьсот. Точно и ясно. Кто больше?.. Нет покупателя выше шести тысяч пятисот?
Торжественная тишина царила в зале. Вдруг я почувствовал, как трескается у меня череп: то стукнул молоток присяжного аукциониста, одним сухим ударом по эстраде оставив безвозвратно за Полицци номер сорок два. И тотчас перо секретаря забегало по гербовой бумаге, протоколируя одной строкой это великое событие.
Я был убит, мне нужен был воздух и покой. Однако с места я не тронулся. Мало-помалу ко мне вернулась способность рассуждать. Надежда упорна. И она явилась. Я подумал, что новым обладателем Златой легенды мог оказаться великодушный и образованный библиофил, который допустит меня к рукописи и даже позволит опубликовать ее существенные части. Вот почему, когда окончились торги, я подошел к эксперту, сходившему с эстрады.
– Господин эксперт, – сказал я, – вы купили номер сорок второй по порученью или для себя?
– По поручению. Мне было приказано не упускать его ни за какую цену.
– Не можете ли вы мне сказать имя покупателя?
– Крайне огорчен, что не могу исполнить вашей просьбы. Но это строго мне воспрещено.
Я отошел в отчаянии.
30 декабря 1869 года
– Тереза, неужели вы не слышите, что уже четверть часа, как к нам звонят?
Тереза не отвечает. Она судачит в каморке у привратницы. Ну конечно! Так-то вы собираетесь поздравить старого хозяина с днем ангела? Канун святого Сильвестра, а вы бросили меня? Увы! Если в этот день я и услышу голоса сердечных пожеланий, то прозвучат они из-под земли, ибо все, кто некогда меня любил, давно покоятся в могиле. Не знаю точно, что делаю я в этом мире. Опять звонят! Я неохотно расстаюсь с камином и, сутулясь, иду открыть входную дверь. Что же я вижу на площадке? То не заплаканный Амур, а я не старик Анакреон, – то мальчуган восьми или девяти лет. Он один и поднимает голову, чтобы меня увидеть. Щеки его краснеют, но вздернутый носик кажется вам плутовским. На шляпе перья, на курточке широкий воротник из кружев. Хорошенький мальчишка! Обеими руками он держит сверток не меньше, чем он сам, и спрашивает, я ли г-н Сильвестр Бонар. Отвечаю: «Да». Он мне вручает сверток, говорит, что это посылает мама, и убегает вниз по лестнице.
Схожу на несколько ступенек, перегибаюсь через перила и вижу, как вьется в спирали лестницы маленькая шляпа, словно перышко по ветру. Прощай, мой мальчуган! Я бы охотно с ним поговорил. О чем бы только я его спросил? Неделикатно расспрашивать детей. К тому же сверток разъяснит все лучше, чем посланец.
Сверток весьма большой, но не особенно тяжелый. У себя в библиотеке снимаю ленты и бумагу, в которую он запакован, и нахожу… Что это?.. Полено, отличное полено, настоящее рождественское полено, но легкое и, думается мне, пустое. В самом деле, замечаю, что оно из двух кусков, соединенных крючками и открывающихся на шарнирах. Откидываю крючки… и меня засыпали фиалки. Они спадают на мой стол, мне на колени, на ковер. Проскальзывают за жилет и в рукава. Я весь ими надушен.
– Тереза! Тереза! Подайте вазы, и с водой! Вот фиалки, присланные, не знаю, из какой страны и чьей рукой, но, несомненно, из страны благоуханной и рукой прелестной. Старая ворона, вы слышите меня?
Я разложил фиалки на письменном столе, и они покрыли его весь душистым цветником. Но что-то есть еще в полене… книга, рукопись. Это… не смею верить, и нет сомненья… это Златая легенда, рукопись клирика Жана Тумуйе. Вот «Сретенье Господне», а вот «Венчанье Прозерпины», вот житие святого Дроктовея. Я созерцаю эту старину, пропахшую фиалками. Переворачиваю страницы, между которыми проникли бледные цветочки, и нахожу в том месте, где житие святой Цецилии, карточку, гласящую: Княгиня Трепова.
Княгиня Трепова! Ведь это вы так мило и прослезились и смеялись под ясным небом Агригента, ведь это вас угрюмый старец принял за маленькую сумасбродку! Я убежден сегодня в вашем прекрасном редком сумасбродстве! И старичок, обрадованный вами превыше меры, пойдет и поцелует ваши руки, возвращая такую драгоценность, а наука и он сам будут обязаны вам точным и роскошным изданием ее.
В эту минуту вошла ко мне Тереза; она была возбуждена.
– Угадайте, сударь, кого я видела в карете с гербами сию минуту у нашего подъезда?
– Госпожу Трепову, черт возьми! – воскликнул я.
– Я госпожи Треповой не знаю. Та женщина, что я сейчас видала, одета словно герцогиня, а с ней мальчишка, весь в кружевах. И эта дамочка – Кокоз! Вы еще послали ей полено, когда она рожала, тому уж восемь лет. Я хорошо ее признала.
– Так это, – спросил я, оживившись, – так это госпожа Кокоз, вы говорите? Вдова торговца альманахами?
– Она самая! Дверца кареты была открыта, когда мальчишка выбежал от нас и влезал в карету. Она почти не изменилась. Да этаким-то женщинам с чего и стариться? Заботы у них нет. Кокозша стала только подороднее против прежнего. Ее пустили-то сюда из милости… И такой женщине приезжать сюда в карете, разрисованной гербами, величаться бархатом да брильянтами! Это ли не срам?
– Тереза! – крикнул я страшным голосом. – Говорите об этой даме не иначе, как с уваженьем, или мы будем в ссоре. Несите севрские вазы для фиалок, дарующих обители книг прелесть, какой здесь не бывало никогда.
Пока Тереза, вздыхая, искала севрские вазы, я созерцал рассыпанные по столу фиалки, разлившие вокруг меня как будто аромат пленительной души, и спрашивал себя, как мог я не узнать вдову Кокоз в княгине Треповой. Но было слишком коротко мое свиданье с молодой вдовой, когда она на лестнице мне показала голенького малыша. И с еще большим основаньем я должен был винить себя за то, что прошел мимо души пленительно-красивой, ее не разгадав.
«Бонар, – сказал я про себя, – ты можешь разбираться в старых текстах, но читать книгу жизни не умеешь. В княгине Треповой ты видел только птичью душу, а эта сумасбродка потратила из благодарности к тебе гораздо больше рвенья и ума, чем это делал ты ради услуги другому человеку. Она по-царски оплатила твое полено, посланное на роди?ны… Тереза, были вы сорокой, теперь вы стали черепахой! Дайте же воды для этих пармских фиалок!»
Вторая часть
Жанна Александр
I
Люзанс, 8 августа 1874 года
Когда я сошел с поезда на станции Мелен, ночь разливалась тишиной над молчаливыми полями. От земли, нагретой за день палящим солнцем – «тучным солнцем», как говорят жнецы в долине Вира, – шел крепкий теплый запах. Над самой почвой медлительно струились ароматы трав. Я отряхнул с себя вагонную пыль и отрадно вздохнул всей грудью. Саквояж, набитый благодаря стараньям экономки бельем и туалетной мелочью – mundiciis, – так мало тяготил мне руку, что я помахивал им, как машет школьник сумкой с книжками, выходя из школы.
О, если бы я был еще приготовишкой! Но лет шестьдесят без малого прошло с тех пор, как моя мать, покойница, собственноручно намазав виноградным вареньем ломоть хлеба, положила его в корзиночку, надела ее мне на руку и, снарядив меня, отвела в пансион Дулуара, стоявший между садом и двором в углу Коммерческого проезда, хорошо знакомом воробьям. Огромный Дулуар улыбнулся нам с наигранной приветливостью, погладил меня по щеке – несомненно, для лучшего выраженья нежности, которую я пробудил в нем помимо своей воли. Но как только матушка, разгоняя воробьев, пересекла двор, Дулуар больше не улыбался, не выказывал мне нежности, наоборот: казалось, он рассматривал меня как маленькое существо, крайне неудобное. После мне довелось узнать, что чувства такого рода он питал ко всем своим ученикам. Он наделял нас ударами ферулы с проворством, совершенно неожиданным при его грузной корпуленции. Однако нежность первого свиданья возвращалась к нему всякий раз, когда он разговаривал с матерями в присутствии детей и, выхваляя наши способности, окидывал нас всех любовным взглядом. Все же хорошим было время, проведенное на партах г-на Дулуара с маленькими товарищами, которые, подобно мне, и плакали и веселились от всей души с утра до вечера.
Через полвека с лишком эти воспоминанья всплывают на поверхность моей души совершенно ясными и свежими, – здесь, под этим звездным, с тех пор не знавшим перемены небом, чьи неизменные и тихие светила увидят непреложно, как множество других таких же школьников, каким был я, становятся такими же седыми и склонными к катарам учеными, каким я стал.
Вы, звезды, сиявшие над легкомысленными или тяжелодумными головами моих забытых предков, при вашем сеете я чувствую, как просыпается во мне мучительное сожаленье. Мне бы хотелось иметь потомство, чтобы оно вас видело тогда, когда меня не станет. Я стал бы и отцом и дедом, если бы того желали вы, Клементина, когда ваши щечки дышали такой свежестью под розовою шляпкой… Вы вышли замуж за Ахилла Алье, богатого помещика из Ниверне, отчасти дворянина, ибо отец его, простой крестьянин, скупая национальное имущество, вместе с землей и замками своих помещиков купил их родовой архив. Я вас не видел с вашего замужества, но представляю, как ваша жизнь в деревенской усадьбе протекла благополучно, тихо и безвестно. Однажды я узнал случайно от друга вашего, что вы ушли из этой жизни, оставив дочь, похожую на вас. С этой вестью, против которой двадцать лет тому назад восстали бы все силы моей души, в меня вошло как бы великое молчание; чувство, охватившее меня всего, было не острой скорбью, а спокойной, глубокой грустью души, послушной великим наставлениям природы. Я постиг, что мной любимое – лишь призрак. Но память о вас всегда пребудет очарованьем моей жизни. Ваш милый образ, медленно увянув, сокрылся под густой травой. Юность вашей дочери прошла. Краса ее исчезла, несомненно… А вы всегда передо мною – вы, Клементина, с белокурыми кудрями под розовою шляпкой.
Красавица ночь! С великодушной томностью царит она над миром животных и людей, освобождая их от повседневного ярма; и благотворное ее влиянье я ощущаю на себе, хотя, в силу шестидесятилетней привычки, воспринимаю вещи лишь по знакам, их представляющим. В этом мире для меня живут одни слова – настолько я филолог. Каждый по-своему свершает грезу жизни. Я творю ее в моей библиотеке, и когда пробьет мой час, пусть Бог возьмет меня к Себе с моей стремянки, приютившейся у полок, забитых книгами.
– Э! Ей-богу, это он! Здравствуйте, господин Бонар! Куда это вы шествовали, пустившись наудачу, когда я ждал вас у станции с кабриолетом? Сойдя с поезда, вы как-то ускользнули от меня, и я ни с чем ехал домой в Люзанс. Давайте же ваш саквояж, влезайте и садитесь со мною рядом. Знаете ли вы, что отсюда до усадьбы добрых семь километров?
Кто это во всю мочь кричит мне из кабриолета?
Г-н Поль де Габри, племянник и наследник пэра Франции с 1842 года – г-на Оноре де Габри, недавно скончавшегося в Монако. В самом деле, это г-н Поль де Габри; к нему-то я и ехал с чемоданом, упакованным моею домоправительницей. Этот превосходный человек вместе со своими двумя зятьями недавно получил в наследство именье дяди, происходившего из старого служилого рода и собравшего в Люзанском замке библиотеку, богатую рукописями, из коих некоторые восходили к тринадцатому веку. Как раз для составленья их инвентаря и каталога ехал я в Люзанс по просьбе Поля де Габри, отец которого, любезный человек и выдающийся библиофил, при жизни поддерживал со мной отменно вежливые отношения. Сын, правду говоря, не унаследовал высоких склонностей отца. Г-н Поль отдался спорту: он знает толк в лошадях, собаках, и думаю, что из всех знаний, способных утолить или обмануть неиссякаемую любознательность людей, знание псарни и конюшни – единственное, каким владеет он вполне.
Нельзя сказать, чтобы встреча с ним явилась неожиданностью для меня, поскольку наше свиданье было обусловлено заранее, но, признаюсь, я так увлекся естественным теченьем своих мыслей, что у меня вылетели из головы и Люзанский замок и его хозяева, а когда этот помещик окликнул меня в самом начале моего пути, который дальше стлался «длинной лентой», то в первое мгновенье голос г-на Поля резнул мне уши, как чуждый звук.
Опасаюсь, что моя физиономия выдала эту несуразную рассеянность тем выраженьем бестолковости, какое часто у меня бывает в общении с людьми. Саквояж мой водворился в кабриолете, и я последовал туда же. Хозяин мне понравился своею откровенностью и простотой.