«Я нравлюсь немногим, а испытываю всех, я – радость добрых и ужас злых, я, порождающий и разрушающий заблуждения, готов расправить свои крылья. Если в полете быстром несусь я над годами, не ставьте мне этого в вину».
Кто это говорит?.. Старик, мне чересчур знакомый, – Время.
Шекспир, закончив третий акт «Зимней сказки», останавливается, чтобы дать время Пэрдите «взрасти и в мудрости и в красоте», и, открывая снова сцену, заставляет древнего Косоносца дать зрителям отчет о днях, так долго тяготевших над головой ревнивого Леонта.
Подобно Шекспиру, я в этом дневнике предал забвенью длинный промежуток времени и, следуя примеру поэта, вызываю Время для объяснения пробела за шесть лет. В самом деле, вот уже шесть лет, как мной не вписано ни строчки в эту тетрадь, и теперь, когда я снова взялся за перо, увы, мне не приходится описывать Пэрдиту, «в прелести возросшую». Молодость и красота – верные подруги поэта. Эти чарующие видения нас, грешных, посещают лишь на время. Мы не умеем удержать их. Когда бы тень какой-нибудь Пэрдиты силою непонятного каприза задумала проникнуть в мою голову, она жестоко бы ушиблась о кучу заскорузлых пергаментов. Счастливцы поэты! Их седина не устрашает колеблющиеся тени – Елен, Франческ, Джульетт, Юлий и Доротей. А достаточно одного носа Сильвестра Бонара, чтобы весь рой великих возлюбленных пустился в бегство.
Однако же прекрасное я чувствовал, как и любой другой, – я все же испытал когда-то таинственные чары, какими наделила одушевленные создания непостижимая природа; живая глина вызывала во мне трепет, который создает поэтов и любовников. Но ни любить, ни воспевать я не умел. В душе моей, загроможденной грудой старинных текстов и древних форм, я обретаю вновь, как миниатюру в чердачном хламе, ясное личико с глазами цвета барвинка… Друг мой, Бонар, вы старый сумасброд. Лучше читайте каталог, присланный вам сегодня утром от флорентийского книгопродавца. Это каталог рукописей, и он сулит вам описанье нескольких вещей, достойных внимания и сохраненных итальянскими и сицилийскими любителями старины. Вот что приличествует вам и к вашей внешности подходит.
Читаю и вскрикиваю. Гамилькар, с годами приобретя пугающую меня степенность, взирает на меня с упреком и как бы задает вопрос: есть ли в этом мире покой, ежели нельзя вкушать его возле меня, такого же старика, как и он сам?
Радость моего открытия нуждается в наперснике, и со своими излияниями счастливого человека я обращаюсь к безмятежному Гамилькару.
– Нет, Гамилькар, нет, покой не от мира сего; и то спокойствие, какого вы хотите, несовместимо с трудами жизни. И кто сказал вам, что мы стары? Послушайте, что я читаю в этом каталоге, а после скажете, время ль отдыхать.
«Златая легенда Якова Ворагинского, французский перевод XIV века, сделанный клириком Жаном Тумуйе.
Превосходная рукопись, украшенная двумя миниатюрами, замечательно исполненными и отличной сохранности, изображающими: одна – «Сретенье Господне», другая – «Венчанье Прозерпины».
Вслед за Златой легендой идут жития святых Фереоля, Феруция, Жермена, Дроктовея, XXVIII страниц, и чудесное погребение святого Жермена Озерского, XII страниц.
Эта драгоценная рукопись, входившая в собрание сэра Томаса Ралея, теперь хранится в кабинете рукописей синьора Микель-Анджело Полицци, в Джирдженти».
Гамилькар, вы слышите? Рукопись Жана Тумуйе находится в Сицилии, у Микель-Анджело Полицци. О, если б этот человек любил ученых! Напишу ему.
Я это тотчас же и сделал. В письме я просил синьора Полицци предоставить мне рукопись клирика Тумуйе, сообщая, в качестве кого решаюсь считать себя достойным подобной благосклонности. Одновременно я предлагал в его распоряжение кое-какие неизданные тексты, принадлежащие мне и не лишенные интереса. Я умолял его ответить поскорее и под своей подписью привел весь перечень своих почетных званий.
– Барин! Барин! Куда вы так бежите? – кричала испуганная Тереза, стремглав спускаясь по лестнице с моею шляпою в руке.
– Несу письмо на почту, Тереза.
– Господи Боже! Ну можно ли так убегать – без шляпы, словно помешанный!
– Да, Тереза, я помешан. Но кто же не помешан? Давайте же скорее шляпу.
– А перчатки? А ваш зонтик?
Я был уже внизу, но все еще слышал ее оханье и крики.
10 октября 1869 года
Я ждал ответа от синьора Микель-Анджело Полицци, плохо скрывая нетерпенье. Мне не сиделось на месте; я делал резкие движенья, шумно раскрывал и захлопывал книги. Однажды мне случилось сбросить локтем том Морери. Гамилькар, в то время умывавшийся, сразу остановился, подняв над ухом лапу, и глянул на меня сердитым оком. Такой ли шумной жизни мог ожидать он под моею кровлей? Не существовало ли меж нами безмолвного условия – жить в тишине? А я нарушил этот договор.
– Мой бедный друг, – ответил я ему, – я жертва своевольной страсти, обуревающей меня и мною руководящей. Страсти – враги покоя, я согласен; но без них в мире не было бы ни промышленности, ни искусства, ни наук. Всяк дремал бы голый на навозной куче, а ты, Гамилькар, не спал бы каждый день в обители книг на шелковой подушке.
Я не мог далее развить перед Гамилькаром теорию страстей, ибо Тереза подала письмо. На нем был штемпель Неаполя, и оно гласило:
«Высокославный синьор!
Действительно, я владею несравненным манускриптом Златой легенды, не ускользнувшим от вашего просвещенного внимания. Важнейшие причины повелительно и тиранически противятся тому, чтобы я расстался с ним хоть на единый день, хоть на единую минуту. Для меня будет великой радостью и честью предоставить ее вам в моем джирджентском скромном доме, украшенном и озаренном вашим присутствием. В нетерпеливой надежде на ваше прибытие осмеливаюсь назвать себя вашим, господин академик, покорным и преданным слугой.
Микель-Анджело Полицци, виноторговец и археолог в Джирдженти (Сицилия)».
Ну что ж! Поеду в Сицилию:
Extremum hunc, Aretusa, mihi concede laborem[3 - Дай мне теперь, Аретуза, труд мой исполнить конечный (лат.).].
25 октября 1869 года
Я принял решение и приготовился к отъезду, оставалось лишь уведомить Терезу. Должен признаться, что я долго не решался объявить ей о моем отъезде. Я опасался ее насмешек, попреков, слез и увещаний. Я говорил себе: «Эта добрая старушка ко мне привязана, она захочет удержать меня; а Богу одному известно, что если ей чего захочется, то за словами, жестами и криком она не постоит. В данном случае на помощь будут призваны – привратница, матрацница, семь сыновей фруктовщика и полотер. Все станут на колени в круг у ног моих, начнется плач; и это будет так безобразно, что я им уступлю, лишь бы их не видеть».
Вот те ужасные образы, те больные думы, какие вызвал страх в моем воображении. Да, страх, страх плодовитый, как говорит поэт, породил всех этих чудищ в моем мозгу. На этих задушевных страницах говорю как на духу: я боюсь своей домоправительницы. Я знаю, что ей известна моя слабость, и это лишает меня мужества при столкновеньях с нею. А столкновенья эти очень часты, и в них я уступаю неизменно.
Но все же приходилось объявить Терезе о моем отъезде. Она вошла в библиотеку с охапкой дров, чтобы развести огонь – «вздуть огонек», как говорит она, ибо по утрам свежо. Я искоса рассматривал ее, пока она сидела на корточках, скрыв голову под колпаком камина. Не знаю, откуда появилась во мне храбрость, но я не колебался. Я встал и, прохаживаясь по комнате, обратился к Терезе.
– Да-а! Кстати, – произнес я небрежно, с особою лихостью, присущей трусам, – да, кстати, Тереза… я уезжаю в Сицилию…
Сказав, я выжидал в большой тревоге. Ответа не было. Голова Терезы и большой чепчик оставались по-прежнему в камине; я наблюдал за ней: ничто в ее особе не выдало малейшего волненья. Она совала щепки под дрова, только и всего.
Наконец я снова увидал ее лицо: оно было спокойно, – так спокойно, что в душе я даже возмутился. «Истинно, нет сердца у этой старой девы, – подумал я. – Она предоставляет мне уехать, даже не воскликнув «ах!». Неужели для нее отъезд хозяина такая малость?»
– Ступайте, – сказала наконец она, – но возвращайтесь к шести часам. У нас к обеду кушанье, которое не может ждать.
Неаполь, 10 ноября 1869 года
– Со tra calle vive, magne e lave a faccia.
Понимаю, мой друг: «За три сантима напьешься, наешься и умоешься», и все это можно совершить любым арбузным ломтем с твоего лотка. Но западные предрассудки, пожалуй, не позволят мне вкушать с должной невинностью это простое чувственное удовольствие. Да и как я буду сосать арбуз? В этой толпе мне стоит немалого труда держаться на ногах. Какая шумная, сияющая ночь в Санта-Лючии! Горы фруктов вздымаются в лавчонках, освещенных многоцветными фонариками. Прямо на открытом воздухе топятся плиты, в котлах кипит вода, на сковородках шипит сало. Запах жареной рыбы и горячего мяса щекочет мне ноздри и вызывает чиханье. Тут замечаю, что из кармана сюртука исчез мой носовой платок. Меня толкает, несет и вертит во все стороны народ, самый веселый, самый болтливый, самый живой и самый юркий, какой можно себе представить; вот молодая кумушка, – как раз в то время, когда я любовался ее великолепными черными волосами, она толчком упругого и мощного плеча отбрасывает меня на три шага назад, но невредимым, и прямо в объятия любителя макарон, подхватившего меня с улыбкой.
Я в Неаполе. Как я сюда добрался с бесформенными и изуродованными остатками багажа, сказать вам не могу по той причине, что и сам того не знаю. Я путешествовал все это время в каком-то испуге и охотно верю, что в этом светлом городе у меня еще недавно был вид филина на солнце. Но этой ночью дело обстоит гораздо хуже! Собираясь наблюдать народные нравы, я пошел на Strada di porto[4 - Портовая набережная (ит.).], где нахожусь сейчас. Вокруг меня жизнерадостные люди теснятся кучками перед съестными лавками, и я колышусь, как обломок кораблекрушенья, по воле этих живых волн, ласкающих даже тогда, когда они вас заливают. Ибо в живости неаполитанского народа есть что-то мягкое и ублажающее. Меня не толкают, а укачивают; и эти люди, качая меня и так и сяк, достигнут, думается мне, того, что я засну в стоячем положении.
Попирая плиты из лавы на Strada di porto, я любуюсь грузчиками и рыбаками, которые ходят, говорят, поют, курят, жестикулируют и с поразительной быстротой бранятся и целуются. Они живут всеми чувствами одновременно и в безотчетной мудрости соразмеряют свои желанья с быстротечностью всей нашей жизни. Я подошел к бойко торгующему кабачку и над его дверью прочел четверостишие на неаполитанском наречии:
Amice, alliegro magnammo е bevimmo
Nfin che n'ce stace noglio a la lucerna:
Chi sa s'a l'autro munno n'ce vedimmo?
Chi sa s'a l'autro munno n'ce taverna?
Выпьем, мой друг, веселей, как на пире,
Пока теплится маслом светильник вечерний.
Кто его знает, как будет в том мире:
Встретимся ль там и найдем ли таверны?
Подобные советы давал своим друзьям Гораций. Ты их воспринял, Постум; и ты вняла им, Левконоя, прекрасная мятежница, хотевшая проникнуть в тайны будущего. Теперь это будущее стало прошлым и нам известно. Воистину, ты мучила себя напрасно из-за такой малости, и друг твой оказался умным человеком, советуя тебе быть мудрой и цедить твои греческие вина: «Sapias, vina liques»[5 - Будь же мудра, вина цеди (лат.; стих. Горация).].
Да и сама прекрасная страна и ясное небо располагают к спокойным вожделениям. Но бывают души, терзаемые возвышенной неудовлетворенностью: то наиболее благородные. Ты, Левконоя, была из их числа; и я, на склоне дней своих прибыв в тот город, где сияла твоя краса, почтительно приветствую твою меланхолическую тень. Души, подобные твоей, при христианстве стали святыми, и Златая легенда полна их чудесами. Твой друг Гораций оставил потомство менее благородное, и одного из его внуков я вижу в этом кабатчике-поэте, который разливает вино в чаши под своей эпикурейской вывеской.
А все-таки жизнь доказывает правоту твоего друга Флакка, и философия его – одна сообразуется с ходом вещей. Взгляните-ка на этого парня, – он прислонился к решетке, затянутой виноградом, глядит на звезды и ест мороженое. Он не нагнулся бы поднять ту старую рукопись, которую я еду искать с такими трудностями. Воистину, человек скорее создан, чтобы есть мороженое, нежели копаться в старых текстах.