– Полноте, угомонитесь, граф! Вон как матушка Москва полыхает, даже отсюда видать. – В ночном небе действительно высоко стояло зарево от московского пожара. – Вам этого мало?
– Не понимаю вас, граф, – недоумевал английский комиссар при русском дворе Роберт Вильсон. – Как можно уничтожить собственный дом?
– Он слишком мне дорог, сэр, – попытался объяснить Ростопчин. – Я не смогу спокойно жить, если по его анфиладам будут маршировать французы, касаться грязными руками дорогих мне вещей, спать на моем брачном ложе, устраивать оргии в комнатах моих дочерей.
– И все равно ваши меры слишком радикальны, – неодобрительно качал головой англичанин.
– Если мы не смогли защитить наш дом, – продолжал Федор Васильевич, обращаясь к офицерам, – значит, должны предать его огню… – И вдруг неожиданно для всех сорвался на крик: – Кутузов – мерзавец, господа! Он обманывал и меня, и государя, обещал до последней капли крови защищать Первопрестольную! Он сообщил мне о своем решении слишком поздно! У меня была всего одна ночь и полдня на сборы! Я не успел все вывезти из Кремля, черт возьми! И никто бы не успел за такой короткий срок, среди всеобщей паники. Я никогда ему этого не прощу!
– Успокойтесь, граф, – схватил его за руку Ермолов и с силой усадил на место. – Мы всё это прекрасно знаем и ни в чем не обвиняем вас. Я был в Филях и голосовал против оставления Москвы. Мы все шли на совет с намерением лечь костьми под Москвой, и Старику ни за что бы нас не убедить в обратном, если бы не Барклай.
– Чертов шотландец! – заскрипел зубами Ростопчин и готов был снова вскочить, но Ермолов удержал его, крепко обняв за плечи.
– Барклай отверг оборонительную позицию, выбранную под Москвой бароном Беннигсеном из-за ее слабости, – продолжал Ермолов. – Он разгромил доводы барона по всем статьям и заявил, что, сохранив Москву, мы можем потерять всю армию, и тогда России не устоять.
– Вздор! Полнейший вздор! – не унимался Федор Васильевич. Его лицо потемнело, налившись кровью.
– Если бы вы, граф, были на совете в Филях, то, пожалуй, Барклай тоже сделался бы одноглазым, – пошутил Вильсон, вызвав горькие усмешки на лицах офицеров.
– Я понимаю ваше возмущение, дорогой граф, разделяю его, но позвольте с вами не во всем согласиться, – задумчиво проговорил Ермолов, один не улыбнувшийся на шутку англичанина. – Слова Барклая можно высечь золотыми буквами на мраморе, он был, по сути, прав, но… Как вы верно заметили, он – шотландец, и ему не понять, что для русского сердца значит Москва. Старик во время его речи шарил взглядом по нашим перекошенным лицам и был весьма доволен тем, что Барклай проделал всю черную работу за него. Он переубедил Раевского, Остермана и Толя. Однако Платов, Дохтуров, Коновницын, Уваров, Беннигсен и я остались при своем мнении.
– Но вами руководил зов сердца, генерал, а не доводы разума, не так ли? – заметил англичанин, за что был награжден свирепым взглядом Ростопчина.
– Видите ли, сэр, – спокойно отвечал ему Ермолов, – у военных есть такое понятие, как «сила духа». Сила духа необычайна в русском солдате. Тому доказательством, если не вдаваться далеко в историю, может служить хотя бы Бородинское сражение. Да, возможно, наша армия погибла бы под Москвой, но уверяю вас, французская тоже бы не уцелела. Мы бы спасли и Москву, и Россию. Это я знаю точно. Это знают Платов и Коновницын, Дохтуров и Уваров. Знали Багратион и Кутайсов… светлая им память…
– А Кутузов? – задиристо спросил Вильсон. – Неужели он не верит в «силу духа» русского солдата?
Вокруг костра установилась глубокая тишина. Все ждали, что ответит дипломату русский генерал. Алексей Петрович так и сидел, обняв графа Ростопчина за плечи. Тот низко склонил голову, запустив скрюченные пальцы в непослушную шевелюру. Таким образом он удерживал себя, чтобы вновь не сорваться и не наговорить Вильсону дерзостей.
– Надо признать, сэр, – начал после томительной паузы Ермолов, – что Кутузов старый и опытный царедворец и имеет все, присущие царедворцам, качества. Он трусоват, сластолюбив, угодлив и во всем ищет только собственную выгоду. Назначение его главнокомандующим было роковой ошибкой. Государь этого не желал, но вынужден был согласиться с решением Чрезвычайного комитета. Лично я предпочел бы видеть на его месте Барклая, или, на худой конец, Беннигсена…
– Барон Витгенштейн также очень талантлив, – вставил кто-то из офицеров, – но опять же немец и не полный генерал…
– Кто знает, прав главнокомандующий или не прав? – раздался вдруг надтреснутый, ранее неслышный голос. Все разом повернулись в сторону говорившего. Худой немолодой офицер, кутаясь в плащ, смотрел в огонь костра остановившимся взглядом, в котором сквозило нечто безумное. Он, казалось, говорил сам с собой, не заботясь о том, слышат ли его остальные. – На все воля Божья… Если он назначен на этот пост, значит, Богу было угодно, чтобы пришел такой день, как нынешний. Он рапортовал о победе… Мы возмущаемся, считая это ложью, но может, он сам видит в случившемся нечто, что скрыто от наших глаз? Быть может, в этом великом несчастии заключен Божий промысел, и наши потомки его узрят и покроют славою то, что мы нынче проклинаем…
– Я, сударь, не богослов, не мистик, я военный! – прервал его наконец Ермолов, первым очнувшийся от странного оцепенения, в которое поверг присутствующих этот тихий монолог. – О чем я на месте главнокомандующего мог бы рапортовать государю? О том, что мы ушли со своих позиций и проиграли Бородино. О том, что мы потеряли слишком многое, не приобретя ничего взамен. Об этом! – Он взмахнул рукой, широко обводя разлившееся по небу зарево. – Вот что было бы правдой, а все иное – ложь!
– Светлейший князь Суворов никогда бы не допустил такого позора… – процедил сквозь зубы Ростопчин. Он больше не мог удерживать слез, которые весь день были близко. Зарево над Москвой, поднявшееся уже до самых звезд и погасившее их, превратило ночь в странный багрово-серый день. Это адское освещение действовало ему на нервы, изорванные последними событиями. Он заплакал, прикрыв глаза трясущейся ладонью.
– Ну-ну, полноте, граф, – снова подбодрил его Ермолов. – Давайте выпьем за победу! – Он схватил бутылку рейнского, ловко отбил саблей горлышко и громовым хриплым голосом воскликнул: – Не за ту мнимую победу, о которой доложили государю, а за настоящую! За победу, которая будет за нами, господа!
Все дружно поддержали его тост, и вино полилось рекой.
Между тем, немного успокоившись, Федор Васильевич занялся неотложными делами поместья. Принял депутацию от крестьян, которые просили, чтобы барин разрешил им покинуть деревню и идти вслед за отступающей армией. Однако он приказал им вместе с дворовыми людьми следовать в его Орловское имение, но перед этим распорядился, чтобы они открыли конюшни и увели как можно дальше лошадей. Через час крестьяне с семьями молча покидали Вороново. В движении этих темных фигур с узлами на фоне алого неба было что-то невыразимо зловещее. Даже самые маленькие дети не плакали, а, семеня рядом с матерями, разглядывали московское зарево, становившееся все ярче и, казалось, ближе.
Рассвет был едва заметен в ту странную, слишком светлую ночь. Маленькое красное солнце поднялось еле-еле и теперь, раздраженно мигая, щурилось сквозь дымную завесу. Вдалеке слышалась перестрелка.
– Наш арьергард снова ввязался в драку с французами, – заметил Ермолов и скомандовал: – Пора в путь!
Он плохо спал эту ночь, но выглядел бодрым. Лишь покрасневшие глаза и охрипший голос выдавали накопившуюся многодневную усталость. Офицеры, прикорнувшие вокруг догоревшего костра, зашевелились под дорожными плащами и стали садиться.
– Погодите, господа! – обратился к ним Ростопчин. Он стоял на крыльце усадьбы, сжимая в руке зажженный факел. Остальные факелы, заготовленные, но еще не зажженные, он держал другой рукой на отлете, как букет из черных смоляных цветов. – Вы должны мне оказать одну услугу…
Окончательно проснувшиеся офицеры живо взялись за дело. Одних он послал к опустевшим конюшням, других – к молочной ферме. Ермолов и Вильсон еще раз попытались отговорить графа от опрометчивого поступка, но тот был непреклонен. В их сопровождении он вбежал во дворец и решительно начал поджигать одну комнату за другой, пока не дошел до супружеской спальни. На ее пороге он замер, словно натолкнулся на невидимую преграду.
– Вот моя брачная постель, – сказал он своим спутникам, – у меня не хватает духу поджечь ее. Избавьте меня от этой тяжелой обязанности.
Вильсон отвернулся. Все происходящее он мог бы назвать одним словом – варварство. Ермолов молча взял из рук хозяина дома факел и вошел в супружескую спальню. Через миг постель пылала. В следующий раз граф задержался в комнате Лизы. Здесь его «ангельчик» сделал первые шажки, здесь дочка сказала свое первое слово – «папа», правда, с ударением на последнем слоге. На стене висел портрет трехлетней девочки, играющей с котенком, работы художника Сальватора Тончи. Итальянец постоянно жил у него в доме и писал портреты домочадцев. Маленькая плутовка капризничала, не хотела позировать, выклянчивая тем самым конфеты, которыми отец награждал ее за долготерпение…
– Граф, надо уходить! – услышал он встревоженный голос Ермолова. – Французы уже близко.
Ростопчин бросил факел на кровать Лизы и, едва сдерживая рыдания, выбежал из комнаты. Через четверть часа весь дом был охвачен рычащим от жадности пламенем. Когда офицеры садились в седла, бронзовые кони, украшавшие вход во дворец, не выдержали страшного жара и рухнули так, что земля под ними затряслась.
На воротах домашней церкви граф оставил дощечку с надписью по-французски: «Я потратил восемь лет на украшение этого дома и жил здесь счастливо в лоне семьи. Все население поместья, в количестве 1720 душ покидает его, а я по собственному побуждению поджигаю свой дом, чтобы вы не осквернили его своим присутствием. Французы! Я бросил в Москве два дома с обстановкой, стоившей до полумиллиона. Здесь вы найдете только пепел».
Воспоминания о том дне всякий раз отдавались болью в груди Федора Васильевича, но он ни секунды не сожалел о содеянном. Его близкий друг, поэт Сергей Глинка говорил в одном из московских салонов, защищая губернатора от нападок: «Да, трудно поверить, господа, что человек собственноручно сжигает миллионное состояние, пусть из любви к Отчизне или в силу необузданного характера, или, наконец, просто из брезгливости… Но я слишком хорошо знаю графа, чтобы на секунду в этом усомниться». Однако москвичи сомневались. Они верили в фантастические подземелья Воронова, в которых спрятаны ростопчинские сокровища, и считали, что весь его оголтелый патриотизм не больше, чем риторика, в которой губернатор любому мог дать сто очков вперед.
– Папенька, долго нам еще ехать? – отвлекла Федора Васильевича от грустных мыслей Лиза.
– Да мы уже на месте…
За окном кареты высился грандиозный черный остов Петровского театра, который восемь лет мозолил москвичам глаза. Нынче на фоне общегородского пепелища он ничем не выделялся и смотрелся привычно, как старый знакомый, который заходит в гости запросто, без приглашения. Рядом с останками театра ютился скромный деревянный домик, чудом уцелевший после двух пожаров. Он принадлежал известному антрепренеру Михаилу Егоровичу Медоксу, давнему приятелю Ростопчина.
Миккоэл Медокс был некогда приглашен в Петербург императрицей Екатериной для преподавания математики и физики ее сыну, великому князю Павлу. Однако таланты англичанина этими сухими науками не ограничивались. Уникальные часы, сделанные его руками, украшали лучшие дома Европы и признавались настоящими произведениями искусства. Но главным смыслом жизни Медокса было нечто иное… Двадцать пять лет упорного труда он посвятил Петровскому театру или, как его иначе называли, Оперному дому, являясь его постоянным директором. Он поставил более четырехсот опер, балетов и драматических спектаклей, вызывавших восторг публики. Однако театр в конце концов его разорил. В последние годы перед пожаром постановки осуществлялись уже за счет казны. Средств на восстановление Петровского, сгоревшего в 1805 году, у Медокса, разумеется, не было. Не было их и у государства. Бывший генерал-губернатор Москвы Гудович отказал Михаилу Егоровичу в самой резкой форме, посчитав его просьбу оскорбительной. «Тиятры в России должно возводить частным капиталом, а не на средства казенные, кои предназначены для благих целей», – проблеял дряхлый старик, указав антрепренеру на дверь. Оставалось только гадать, какие «благие цели» имел в виду Гудович, если учесть, что под его патронатом происходили неслыханные случаи обогащения чиновников за счет казны. Назначение губернатором Ростопчина вселило в Медокса некоторую надежду. Граф считался заядлым театралом, и даже сам сочинял комедии, которые, правда, сжигал по прочтении друзьям. К тому же из уст в уста передавали, что однажды он сказал в своей обычной патетической манере: «Гибель Петровского театра – это удар по русской культуре!» Федору Васильевичу было известно, что театр сгорел по вине гардеробщика-француза, и это обстоятельство не могло оставить его равнодушным. Так или иначе, в этот солнечный апрельский день губернатор с семьей ехал к Медоксу на обед.
– Не понимаю, зачем вы приняли приглашение этого жида, да еще в такое время, на пасхальной неделе! – возмущалась Екатерина Петровна, выходя из кареты и ступая в непролазную грязь, которой славилась Петровка.
– Как же, матушка? Я ведь давеча обещал показать Лизе красивые часики.
Федор Васильевич подхватил девочку на руки и заговорщицки подмигнул ей. Лиза крепко обняла отца за шею и, уткнувшись ему носом в щеку, лукаво улыбнулась.
Надо сказать, вообще происхождение Медокса было для всех загадкой. По документам он значился англичанином, подданным Ее Королевского Величества, но москвичи упорно называли его «жидом». Причиной тому была его семитская внешность, да еще предприимчивость, свойственная восточным людям. Сам Медокс утверждал, что род его восходит к древним финикийским племенам. «Да будь ты хоть трижды финикийцем, Миша, – сказал ему как-то Ростопчин, – заслуги перед нашим Отечеством давно превратили тебя в русского!» Медокс довольно улыбался и ничего на это не возражал.
В данный момент для антрепренера наступили самые тяжелые времена с той поры, как он появился в России. Один из его многочисленных отпрысков (Медокс был любящим отцом одиннадцати детей) ныне отбывал наказание в Шлиссельбургской крепости. Дезертировав из армии, старший сын Медокса Роман собрал у множества благотворителей миллион рублей на вымышленное кавказское ополчение, но был вовремя уличен в мошенничестве и доставлен в Петербург. Многие в эти дни отвернулись от старика, чтобы не запятнать себя знакомством с отцом авантюриста. Тем не менее Михаил Егорович разослал приглашения на обед самым богатым и влиятельным людям города. Это было сродни безумию. С тем же успехом этих аристократов мог приглашать в гости будочник, охранявший подступы к сгоревшему театру. Никто не ответил знаменитому антрепренеру, только – что также казалось безумием – губернатор с супругой и дочерью пожаловали к нему в гости.
– Дорогая графиня, я счастлив! Граф, я бесконечно рад встрече! – выбежал навстречу карете хозяин дома. – Мы, кажется, ни разу не виделись с тех пор, как вы губернаторствуете, а ведь встречались когда-то еще при дворе матушки Екатерины…
Супруга Медокса, бесцветная особа, увядшая от бесконечных родов, приветствовала гостей робко, будто зная за собой некую вину. Екатерина Петровна, здороваясь, смотрела не в глаза хозяйке, а прямо в центр ее лба, украшенного жидкими светлыми кудельками. Она была вне себя от негодования и не очень старалась это скрыть. Гостей провели в тесную гостиную, уставленную старомодной мебелью. Екатерина Петровна огляделась с леденящим душу презрением и присела в предложенное кресло так осторожно, будто боялась испортить платье. Хозяйка улыбалась бледными губами и не решалась начать разговор. Мужчины поспешили уединиться в кабинете.
– Зачем звал? Не темни! – напрямик спросил хозяина Ростопчин, едва они остались наедине. – Если хочешь, чтобы я просил за твоего сына перед государем – уволь. Сам едва держусь в губернаторском кресле, да и сын твой так прогремел на всю матушку Россию, что послабления для него не жди.
– Да что вы, что вы, граф! – замахал на него руками Медокс. – Роман – отрезанный ломоть. Не то что просить за него не пойду, знать его больше не желаю! – ударил он кулаком по столу. – Опозорил отца на старости лет.
Ростопчин был прекрасно осведомлен на этот счет. Он лично собирал сведения о Романе Медоксе для министра полиции Вязьмитинова и знал, что старик выгнал сына из дома за распутство, когда тому минуло всего шестнадцать лет. С тех пор они не поддерживали никаких отношений.
– Тогда что же? – задумался на мгновенье граф и вдруг, осененный внезапной догадкой, воскликнул: – Неужели денег хочешь просить на театр?!
– Я подумал, раз уж государь выделяет средства на восстановление города… Может быть, и Петровский восстановим?