Мефодий умолк. С минуту старик переводил дыхание. Затем сказал:
? Принеси-ка мне, мил-друг сердешный, фляжечку. Чтой-то в горле першит.
Чуть глотнув, он отдышался. Глянув на Евсеева с едва заметной усмешкой спросил:
? Ну, что… продолжать далее, али надоел?
Евсеев спешно заверил старика в своем желании слушать его еще. Мефодий усмехнулся:
? Хм, слушай тогда далее. Хозяйство я постепенно поставил крепкое. Трудновато стало управляться одному. Взял я к себе двух работников… Ты не думай, – усмехнулся Мефодий, – раз у меня люди в работе были, стало быть ходили в батраках. Нет, не так я выбирал людей. Присмотрел среди сезонников пару работящих, позвал их к себе. Усадил за стол и говорю: «Так, мол, и так, вижу, работы вы не чураетесь и не боитесь ее. Мне одному трудно с лесопилкой управляться. Зову, стало быть, вас к себе… Вот мои условия: ежели дело пойдет лучшее, чем думаю, – будете оба компаньонами, а до того стану платить вдвое, чем получали, да кормиться за моим столом будете, как родня».
Дал им сроку, чтобы не сгоряча сделали, а обмозговали, что к чему… Через день оба пришли ко мне. Говорят: «Согласны». А я в ответ: «Вот теперь бумагу можно писать». Обговорили мы всё, составили документ, заверили в волостной управе. Стали, в общем, работать вместе…
Солнце незаметно поднялось высоко. Где-то вдалеке слышались звуки песни. Хотя, глазом не было видно тех, кто так звонко выводил мелодию, песня, казалось, звучала рядом. Сильный и красивый девичий голос возникал словно ниоткуда. Возносясь над землей, легкой птицей уносился вдаль, за заливные луга. Два мужских голоса неторопливо догоняли эту звонкую птицу и, поддержав, отпускали лететь дальше.
Евсеев не мог понять, почему эта радостная, звонкая мелодия рождает в его душе светлую печаль, отзываясь в ней легкой грустью. Легко и трепетно песня будто касалась струн его души, самого сердца…
– Эх, поют как… – задумчиво вымолвил Мефодий. – И в мои годы смолоду пели, но не так звонко. Ты, мил-друг сердешный, сделай-ка вот что, – повернув голову, вдруг обратился к Евсееву Мефодий.
Он глянул на Евсеева напряженным взглядом, таким, какой бывает у людей, мучимых неотвязной мыслью, но не решающихся ее высказать.
– Ты сделай мне любезность, – повторил он. – Там, под подушкой, лежит тряпица, так принеси ее мне.
Под подушкой оказался маленький узелок. Взяв его в руки, Евсеев почувствовал сквозь тряпку знакомые контуры небольших остроугольных предметов. «Звезды… ордена…». Выйдя из избы, он протянул Мефодию узелок. Старик нетерпеливым и одновременно осторожным жестом взял его. Бережно развязав узелок, он развернул тряпицу. Темная эмаль двух орденов «Красного знамени», мозаикой распавшись на отдельные капельки, густым, плотным цветом окрасила благородным багрянцем дрожавшую ладонь Мефодия. И от того, что рука старика дрожала, яркие искры солнечных бликов, пробегая по лучам звёзд, мерцали в глубине эмали теплым, живым светом.
Евсеев перевел взгляд на Мефодия. Тот, склонив голову набок и чуть откину ее, полуприкрытыми глазами смотрел на звезды.
– Это их ордена, за бой… в заслоне… Все, что от них осталось мне. Тогда они остались живы, из огня адова ушли целыми, а побило рядом с ними всех… Сам Бог их уберег, а я… сгубил… Ты скажи мне, человек хошь и молодой, а, видать, бывалый и умный… Скажи, что за мука мне выпала в одночасье, в тот судный день… И понимаю, что нужно так было сделать, не иначе, а так, как тогда… но сколько ни живу после, – нет мне покоя ни минуты… Мне легшее было, если б тогда я увидал в их глазах хоть маленькую капельку осуждения… Я отдал их на такие муки, а они искровяненными губами улыбались мне. Будто я, как Ирод библейский, своими руками погубил сыновей…
Мефодий шептал слова горячо, истово. Они захлестывали его речь, но он не останавливался, словно боялся остановиться. Старик смотрел прямо перед собой. Взгляд его, устремленный куда-то в бесконечность, казалось, силился увидеть еще раз своих сыновей, оставленных в том роковом дне навсегда.
Мефодий повернулся к Евсееву. Евсеев не знал, что сказать старику, измученного бесконечной, иссушающей мозг и душу, думой. Но что надо было продолжать, он тоже понимал ясно:
– Мефодий Кириллович, мне трудно что-либо вам сказать, но я знаю твердо, уверен в том, – повторись этот день еще раз, и вы поступили бы точно так же. Даже если непостижимым образом узнали, какой ценой вам это станет. Наверное, вы не смогли бы иначе. Ваши сыновья поняли это сразу и приняли высокую жертву. Для того, чтобы жили другие. Потому они вам улыбались, что знали, – вам тяжелей вдвойне.
– Может ты и прав, – прошептал Мефодий. Дрожащей рукой, в которой все еще был зажаты ордена, он пытался отстегнуть пуговица ворота рубахи. – Может, ты и прав, только сердцу от этого не легшее.
Он чувствовал, что сидящий рядом человек способен понять то, что он сделал. Не было для Мефодия ничего героического в том. Игнат и Севастьян узнали только после первого допроса, в чем их обвиняют. Они сами поняли все и простили. Сыновья ничего не сказали ему, но он и так знал, что простили. Не было у них такой привычки – тормошить отца без нужды. Надо будет, сам скажет, и в этот страшный час остались верны себе. Только ночью, после третьего допроса, когда солдаты вволокли в избу бесчувственного Игната, когда он не смог удержать в себе глухие стоны, Севастьян негромко сказал: «Не надо, батя, не надо… не казнись, мы еще продержимся…».
В тот час он не мог рассуждать, не мог думать о том, что делает. Будто им руководила какая-то высшая сила, которая, вселившись в сердце, толкала на действия. Мефодий чувствовал только одно: против него, против всех, кого он любил и уважал, к кому был равнодушен или ненавидел, но, все равно, против тех людей, с которыми он и есть часть целого, шла огромная, непоправимая беда. В толчках сердца, отдававшиеся горячими ударами во всем теле, он слышал только одно: «Спасти… не допустить, спасти…».
– Вот, мил-друг сердешный, как оно бывает… Только уступишь себе в самой малости, а судьба тут как тут!.. Распоряжается по-своему. Я не жалею о том, как тогда случилось. Господь так определил нам… Божий промысел неисповедим, а потому сетовать не надо… Я только жалею о том, что в живых меня оставил Господь. Несправедливо… Их нет, а я столько живу… Люди говорят, – не виноват ты в их смерти… Что толку… сердцу не объяснить этого. Ты пойми, – для них Игнат да Сева партизаны и герои, а мне они кровь родная, вот этой рукой отданная на заклание врагу…
Евсеев видел, каких усилий стоило старику его столь длинная исповедь. Он притронулся к его руке:
– Мефодий Кириллович, вы устали. Может, лучше будет, если вы ляжете. Солнце сильно припекает. Пойдемте в избу.
Мефодий ничего не ответил. Его поникшая сухонькая фигура выражала собой бесконечную усталость. Закрыв глаза, он безучастно позволил Евсееву приподнять себя. Придерживая старика под локоть, Евсеев почувствовал, как того, несмотря на разлившуюся вокруг духоту, сотрясает сильный озноб.
– И то верно, – с усилием проговорил Мефодий, – пойдем-ка мил-друг сердешный… Чтой-то мне совсем не можется… Видать, разговорился с тобой, расчувствовался…
Укладываясь на кровать, Мефодий чуть слышно сказал:
– Да ты не беспокойся… Бог даст, поговорим еще. Вон там, в углу микстурка стоит… Подай… Ко мне сейчас… Марька прибегит… Сам иди, небось, устал, проголодался…
Мефодий лежал с закрытыми глазами, тяжело, прерывисто дыша. На его лицо легли острые густые тени. Заострившийся нос, казалось, съехал в сторону, как что-то чуждое его лицу. Евсеев вложил в руку Мефодия пузырек и приподнял ему голову. Старик, не открывая глаз, сделал глоток. Протянутую флагу с водой он отвел в сторону и глянул на Евсеева:
– Ну-к, что ж … Кажись, смилостивился Господь надо мной, – глухим шепотом выскользнуло из-под его неразомкнутых губ. – Ах, благодать господня… Ну все, прощевайте… отдыхать буду… устал…
Евсеев присел на скамейку, приделанную к стене у входа. Он смотрел на Мефодия и начинал понимать, почему его вдруг увлек этот старик. Его характер, так нелегко сложившаяся судьба вызывала удивление. Удивляла его обостренность чувств, не свойственная больному старому человеку, каким был Мефодий…
Ждать прихода Анисьи долго не пришлось. Анисья вошли неторопливо, уверенно, как входит человек, хорошо знающий место, куда пришел. Спустившись по ступенькам, подошла к Мефодию:
– Ну, вот, належался, будет. Собирайся-кты, старый, на свет божий выгляни. Пока до меня дойдем и ветерком провеет. А там чайком тебя побалую с черничным вареньицем, только-только свеженького Авдотья принесла. Сварила, стало быть.
Евсеев привстал со скамьи и поздоровался. Затем, указывая на Мефодия, сказал:
– Спит он. Мы долго с ним проговорили, совсем не заметили, как. А ему, верно, нельзя переутомляться…
Анисья, чуть поджав губы, рассматривала Евсеева:
– Так ты и будешь тот самый газетчик? Я думала, ты постарше, а ты совсем молодой. Это правда, Мефодий ослаб здоровьем, но и года его подходют. Я к себе беру его на холодную пору-мокреть и отхаживаю. Но так тебе скажу, – ежели человек не хочет жить, сам Господь не удержит его на этом свете. Он устал.
Евсеев украдкой глянул на Мефодия ? как бы старик не услыхал эти слова, показавшиеся ему тяжеловатыми для слуха. Но Анисья, нимало не смущаясь крутостью своего мнения, продолжала:
– А вить он любит, когда его пожалеют. Но ты не думай, не как сочувствуют, а как махонького, прямо по голове погладить, а он и замрет-таки. А как только ему покажется, что ему сочувствуют, ну, что ли, жалость к его жизни проявляют, он-таки на дыбы становится. Ведь он мучает себя, как крестной страстью, а все мало ему. Говорит: «Нет мне прощения и Господь видит это, потому и не забирает».
Анисья проговорила это, кивая на Мефодия и вздыхая. Чуть погодя, уже по-хозяйски, ничуть не выказывая некоего пиетета, свойственного деревенским в общении с городскими значительными персонами, ибо Евсеев воспринимался всеми, как таковой, скомандовала:
– Пора вам, товарищ газетчик, отдохнуть самому. Мефодий до утра не очухается. Вона как меленько дышит, словно воробушек! Это у него такое забытье. Вроде он все делает, – водичку пьет и кушает, но ничего не понимает. Председателев дом отсюда на второй поворот. Около колодезного журавля аккурат. Прощевайте, товарищ газетчик.
Перед дверью Евсеев оглянулся. В полумраке глазницы Мефодия казались глубокими, черными провалами. Помедлив, он спросил:
– Скажите, почему здесь так темно? Окно из-за паутины совсем не пропускает света. Тряпки на топчане? Может, стоит прибрать здесь?
Анисья усмехнулась и покачала головой:
– Нет, товарищ газетчик, так не получается. Он, – она кивнула на Мефодия, – запрещает в клети трогать что-нибудь. Все, как было тогда. Так, говорит, мне привычнее, их виднее, а потому спокойнее… Идите уж.
Анисья махнула рукой и, потеряв интерес к нему, отвернулась.
Всю дорогу до дома председателя Евсеев качал головой и с удивленной усмешкой думал: «Крепкий старик духом. Ведь еле дышит, а все вокруг него ходят, как по струнке… Интересно будет…».
Глава 2
На третий день после появления немцев в поселке, ранним утром все жители были согнаны на небольшую площадь перед только что отстроенной школой. Зябко поеживаясь, люди встревоженно жались друг к другу.
На крыльце школы стояли два солдата с автоматами на груди. По обе стороны школы стояли еще с десяток. В воздухе повисло напряженное ожидание. Мирон Силыч, поселковый конюх, особого беспокойства в связи с происходившим не ощущал. Он догадывался, что скорее всего их собрали, чтобы сделать какое-то сообщение.