– Нет, – сказала я твердо.
– Раздвинь ноги.
В его голосе уже не было просьбы, и я послушалась, и сняла одну ногу с другой, и отвела немного, хотя мне стало неудобно держать папку. Он опустил глаза от моего лица вниз к ногам, пытаясь проникнуть в их скрытую глубину, и именно в эту секунду мне все же удалось поймать мгновенное движение его взгляда. Я не успела понять то, что рука зафиксировала первой, сознание лишь потом догнало руку.
Нет, это даже не сами глаза, это неестественно большие зрачки заполнили всю изломанную площадь глаза, запрудили ее и своей черной тяжестью изгнали из нее прозрачность, и та боязливо отступила, отстраняясь, не желая перемешиваться. «Как черное нефтяное пятно, расползающееся по поверхности воды, – подумала я, – убивающее и свет, и прозрачность, так и это безумное пятно неестественно расширенного зрачка».
Но любые сравнения сейчас не имели значения, важно было лишь то, что я увидела и поймала, и пальцы уже отгораживали, отделяли цвета один от другого, и тени сами знали, куда падать, вернее, рука знала, и тени падали. Я начала строить композицию, на листе оставалось место только для шеи, и мне стало обидно, что лист не смог растянуться и принять в себя всю длину тела. Мне требовалось еще минут десять, но я знала, что Стиву не скучно, моя нагота и моя увлеченность нравились ему, я видела это, когда вскидывала глаза, на мгновение отрываясь от листа.
Я закончила, разогнула спину и нырнула в постель. Мы вместе долго смотрели на рисунок, молчали.
– Страшный я какой-то, – сказал наконец Стив, все еще продолжая разглядывать себя на бумаге.
– Ты такой и есть. – Я не хотела спорить, его тепло напомнило мне о том, сколь многого я была лишена, пока рисовала.
– Не я такой, а ты меня таким видишь.
– Я тебя вижу именно таким, какой ты есть.
Я почти вырвала у него лист и метнула в сторону. Бумага на мгновение зависла в воздухе, выбирая место для падения, а потом слишком быстро для такого широкого и плотного листа опустилась на пол, почти к изголовью.
– Ты должна меня бояться, если я такой страшный.
Он уже трогал губами мою грудь, и я выгнулась спиной от этого морозящего кожу ощущения.
– Не боюсь, – ответила я, хотя мне было трудно говорить. – Ты сам меня бойся.
– Я смотрел, как ты рисовала, и сходил с ума.
Стив уже говорил не со мной, он сполз, и голова его лежала между моих ног. Я раздвинула их шире, чтобы ему стало удобнее, и закрыла глаза. Он еще ничего не делал, даже не трогал, а только смотрел, но я была уверена, что чувствую его взгляд, как чувствовала бы его руки, или язык, или… Нет, взгляд все же ощущается по-другому, не рецепторами, не кожей, скорее интуитивно. Или все объяснялось лишь растянувшимся ожиданием того, что, я знала, вот-вот произойдет и что я могла, опережая время, предвосхитить.
– Вот что надо рисовать, – услышала я и еще сильнее, почти до спазма почувствовала его упирающийся взгляд. – Не так, линией-двумя, а в деталях, ведь это космос, все это переплетение…
Он наконец-то провел языком, движение было мгновенное, тут же исчезнувшее, но я вскрикнула, и крик накрыл меня, и я вся подалась вперед. «Еще, еще», – пронеслось где-то надо мной.
– Еще, пожалуйста, – повторила я, но он уже не слышал, он был далеко, и ни мольбой, ни угрозой я ничего не могла изменить.
– …во всех подробностях, во всей закрученности, это ведь полнейший сюр, бесконечность.
Он снова провел языком, на этот раз задержавшись чуть дольше на самом верху, и я снова поднялась бедрами и снова рухнула с проклятиями вниз.
– Чего там Дали нафантазировал? – Мне казалось, что он просто издевается надо мной. – При чем тут циферблаты, муравьи, скелеты? Вот где все. И ничего не надо придумывать.
– Не тронь Дали. – Я почти успела сказать, но он впился в меня, вернее, в то, что он со мной и не очень-то сейчас связывал. В его жадном движении содержалось долгожданное, нестерпимое зверство, он раздирал руками мои и так уже до предела разведенные ноги, а потом его язык, вдруг окаменев, проник внутрь и там ознобно, лакающе заходил, как будто пытался ощупать, прилепиться, утащить за собой. А потом неизвестная сила вдруг подняла мое тело, подбросила, и я, чтобы удержаться, чтобы найти опору, протянула руки. Что-то густое, переплетясь, заполнило пальцы, и я, боясь, что не вернусь, потянула на себя и рванула, еще раз и еще, пока меня не бросило вниз, и уже внизу разом разлетелось вдребезги.
– У Маркеса это называется землетрясением. – Это было первое, что я смогла сказать, не сдерживая истомленную, измученную улыбку. Он ее все равно не видел, и хорошо, что не видел. – Ты не кончил? – зачем-то спросила я. Стив не ответил, лишь пожал плечами. – Бедный, – пожалела я его, и протянула руку, и на что-то положила, и погладила с жалостью.
– За тобой должок, – сказал он наконец, я знала, в шутку.
– Не волнуйся, подожди немного, все отдам. – Я была благодарна ему, очень благодарна, лишь бы он меня не трогал сейчас. – Ты только не трогай меня сейчас, – попросила я.
– Мальчик, самый настоящий мальчик. Удовлетворяю мальчика. Абсолютно напрасно, кстати. Как кончит, так сразу не трогай. Послушай, милый мой мальчик Джеки, ты зачем мне волосы вырывала?
Я так и не поняла, о чем он. Какие волосы?
– Ты мой любимый, – успокоила я его. – Ты чего там о Дали говорил? – Мне надо было выиграть время, или просто хотелось расслабленно поболтать.
– Дали? – спросил Стив, вспоминая. – А, Дали. – Я по голосу поняла, что он улыбнулся. – Дали пропустил самый важный объект для вдохновения, так что, видишь, и для тебя что-то в этом мире оставлено.
Мы оба засмеялись, и я подумала о себе как об изобразительном певце женских гениталий. Хотя почему только женских?
– Хотя Дали, конечно… – Он не договорил фразу, сразу бросив поверх нее следующую. – Знаешь, человеку трудно создать форму, если он не видел ее в своей жизни. Он может создать шар, конус, куб, что-то сложнее, но редко может представить форму, которой не видел. Что не означает, тем не менее, что таких форм нет. Понимаешь? – Стив задумался. Я не перебивала, я любила паузы, особенно сейчас, чем длиннее, тем лучше. – Так мы о Дали. Наверное, он понимал, что новые формы ему не придумать, и поэтому брал уже существующие и создавал из них несуществующее сочетание. И хотя новые сочетания – не новые формы, но все же это шаг вперед.
– Ты именно так читаешь лекции у себя в университете? – спросила я.
– Да, а что? Занудно?
– Ну, в общем. Читать лекции – это, похоже, не самое лучшее, что ты умеешь, – сказала я и повернула его голову к себе: мне было так удобнее для поцелуя.
У меня затекли ноги. Я уже давно чувствовала растекающееся покалывание мелких игривых иголочек, сейчас же меня накрывает пульсирующая волна. Я вытаскиваю из-под себя ступни и с трудом шевелю онемевшими пальцами. «Странно, – думаю я, – но воспоминания не вызывают у меня печали. Я не чувствую ни горечи, ни раскаяния, только нежность, тихую, умиротворенную нежность к прошлому. Почему это так? Может быть, благодаря книге, которая по едва различаемой ассоциации плавно возвращает меня в прошедшее и этим приглушает и замораживает боль?»
Прошлое, опять думаю я, как я могу плохо относиться к нему, к людям, событиям, которые случились в нем, как я могу не любить его, даже если оно принесло мне столько муки? Ведь каждый отрезок моей жизни – это часть меня, и если я недобро отношусь к своему прошлому, не значит ли это, что я плохо отношусь к самой себе? Если я пытаюсь забыть, вычеркнуть из памяти даже самое тяжелое, не означает ли это, что я пытаюсь забыть и зачеркнуть часть самой себя?
Успокоенная этой мыслью, я встаю. Пол приветливо скрипит под ногами, похоже, и его давно застоявшимся доскам тоже нужна разминка. Спать не хочется, но часы показывают позднее для этого дома время, позднее для ночного леса за окном, для природы вообще, а значит, и для меня. Я иду в спальню. Есть что-то успокаивающее в жестком шорохе расстилаемой простыни, в упругом всплеске распрямляющегося в воздухе одеяла. Я раздеваюсь, в комнате нет зеркала, и поэтому мне приходится руками обвести и проверить округлость бедер и живота, плотность по-прежнему гибкого, натянутого тела.
Я довольна своим ритуальным осмотром, и, хотя давно не совершала его, мне по-прежнему нравятся мои узкие плечи и стройные бедра, я даже заскучала по зеркалу, по возможности полностью отразиться в нем, и играться, и кокетничать со своим отражением. Да и скольжение пальцев по коже мне тоже нравится; кожа по коже, ласка движения по ласке ожидания. Кому же больше приятно, телу или пальцам? – спрашиваю я, но не найдя ответа, проскальзываю между одеялом и простыней, и только приглушенный ночник, да еще выпирающий из окна овал луны расцвечивают и расставляют по своим местам заблудшие ночные тени.
Я чувствую расслабленную дрему подступающего сна, ночь пытается завлечь и меня в свою гипнотическую, убаюкивающую круговерть вслед за лесом, вслед за воздухом. Но я открываю книгу, мне хочется читать, и я выбираю первое, что попадется.
141
Другая жизнь Мадорского
Окно занимало почти всю стену и уводило сначала в ночь, потом чуть дальше, в бурлящие огни города, а уж затем, минуя их, снова в ночь, сдавленную углами небоскребов. Мадорский любил, когда темнота смешивалась с городским свечением, цельным, но, если разобраться, столь разным по своей природе: от теплого света окон городских квартир до холодной рекламной иллюминации, от округленных теней уличных фонарей до непрерывной фосфорной нити автомобильных фар. В этом смешении ему виделась вечная дисгармония между величием и спокойствием ночного космоса, который находился здесь, рядом, лишь открой окно, и суетностью возбужденного города, раскинувшегося у подножия его просторного пентхауза на семидесятом этаже роскошного манхэттенского небоскреба. Мадорский любил, лежа по ночам в пузырчатой, бурлящей ванне, смотреть на эту смесь успокоенной ночи и мятежного города; на маленьком столике потрескивал льдом стакан со скотчем, комната затуманивалась и покрывалась паром, и только громадное, во всю стену окно было всегда прозрачно и свежо.
Здесь, в этой огромной ванной комнате, Мадорского посещало чувство, что наконец-то он достиг изолированного покоя, смог оторваться от мелочности города, вознестись над ним и потому может теперь охватить его полностью, и для этого достаточно всего одной смелой мысли. Так оно и было: именно здесь, лежа в этой почти сросшейся с городом ванной, он разрабатывал и оттачивал свои самые хитроумные финансовые комбинации, те, которые принесли ему известность и деньги, много денег. Тогда он еще не знал, что денег может быть непростительно много, а успех – вызывающе поспешным, он лишь недавно догадался об этом. Но только после того, как понял, что за ним пошли.
Он всегда обо всем догадывался сам и всегда чуть раньше других, в этом и состоял залог его успеха – в предвидении. Вот и сейчас в его крупной финансовой компании еще никто ничего не заметил, даже матерые финансовые старожилы, но Мадорский уже месяц как знал. И теперь ему надо было отбросить всю шелуху, накипь, испуг и эмоции и остаться с сутью – только так он сможет выжить.
Все началось с внеочередной финансовой проверки. Дело было даже не в ее внезапности и доскональной тщательности, просто Мадорский сразу почувствовал скованность в воздухе. Он был знаток скованности, аналогичное напряжение исходило порой из финансовых рынков, тогда он продавал поднявшиеся акции и ставил на падение. Бывало, он ошибался, но редко, чаще, значительно чаще предчувствие не подводило его. Вот и сейчас он оказался прав.
У него были свои люди и в конгрессе, и даже в Белом доме: когда оказываешь влияние на экономику страны, всегда есть нужные связи, и Мадорский вышел на человека, связанного с ФБР. Тот позвонил ему с улицы, на случай, если телефоны Мадорского уже прослушивались, и они встретились в парке, и, хотя Мадорский подготовил себя к худшему, его все равно прошибла испарина, когда он узнал, что финансовый отдел ФБР пошел за ним и за его фирмой, предполагая в ее деятельности финансовые нарушения. Никаких нарушений не было, десятка два финансовых адвокатов следили за каждой операцией фирмы, но это не имело значения: его выбрали в качестве козла отпущения, каждые несколько лет кого-то выбирали, и вот теперь пришла его очередь.
Это тоже являлось правилом игры: государство делало вид, что оно заодно не с «финансовыми воротилами», которые платят, а с народом, который «выбирает». Ради этого кого-нибудь приносили в жертву; дело всегда получалось громкое, бывшего магната прятали за решетку на семь-десять лет, как бы он ни изворачивался, тратя миллионы на адвокатов. Но из-под тяжести насевшего государства не так-то легко вывернуться. Больше трех лет никто в тюрьме не проводил, но не в этом даже было дело, а в том, что он, Мадорский, не желал сидеть вообще ни одного дня. К тому же проходить через процесс разбирательства, суда и прочего унижения он тоже не хотел. Да и кто, находясь в здравом уме, захотел бы такого?
Он потянулся к стакану, сделал глоток: виски, легко отдавая дымом, поплыло по и так невесомому в воде телу. Мадорский глубоко вдохнул и опустил голову под воду, наслаждаясь теплом и истомой. Он давно уже все обдумал и сейчас в спокойствии ванной комнаты в последний раз проверял детали, чтобы еще раз убедиться, все ли предусмотрено и нет ли ошибки. Потом он вынырнул, вода потоком скатилась с густых волос; да, он все тщательно продумал, в этом тоже заключалась его сила, в тщательности расчета.
Так было всегда, даже четырнадцать лет назад, когда он приехал в эту страну нищим эмигрантом, даже тогда он чувствовал себя сильнее других. Да и потом, когда научился делать деньги, когда работал как каторжный, спал по четыре часа и пальцы порой начинали дрожать от напряжения, он и тогда знал, что сильнее. Все ему было в удовольствие: и бессонные ночи, и бесконечные логические расчеты, и тонны информации, которые заглатывала его вечно голодная память, и азарт, и победы, и даже поражения. Вот и сейчас он чувствует себя сильнее их всех. В принципе это даже смешно: они полагают, что он так просто сдаст им себя. Напрасно они так думают.