Павел услышал протяжный гудок с мощным свистком и разглядел сквозь заиндевевшее на морозе, никогда, ни разу немытое заводское оконце, как, окутываемый клубами горячего пара, эшелон потянул в Москву. Он выскочил из здания, пролетел мимо проходной и замахал руками, будто пытаясь остановить уходящий поезд. Ему почудилось, что его тут бросают навеки. В действительности же они оставляли его в этой, старой и, как оказалось, вполне уютной жизни, а сами уходили в другую, в которой не всем еще достанется место.
На низкой платформе стояло несколько командиров во главе с полковником и еще трое скучных красноармейцев, один из которых был ординарцем, а двое из хозроты. Павел помог перетащить два ящика и тяжелый деревянный чемодан (аж рука отрывалась, когда волок его) в выделенные комнатушки временного штаба.
О той жизни на обледенелом заводе, с «буржуйками» и черной копотью от угля и хилых поленьев в памяти Тарасова почти ничего не осталось. Дважды ездили на машине и один раз на промерзшей электричке, используемой здесь только военными, вглубь территории. Один раз попали в засаду. Из леса, не густого, серого, заснеженного вырвался небольшой отряд финнов на лыжах. Батальон, в который зачем-то ездил полковник, залег в снег. Финны стреляли не пачками, как наши, а выборочно, одиночными выстрелами. Без промаха! Одного из командиров из буденовского эшелона убили, а второго ранили в шею. Он умер позже в Ленинграде, пуля перебила ему какой-то нерв. В том же бою погибло семеро красноармейцев. Их постреляли прямо в снегу, с небольшой сопки. Били прицельно, ловко, сразу насмерть. Каждому пуля попала в голову, чаще даже в темя. Из финнов убито было лишь двое: огромные, светловолосые парни, с полными, румяными лицами. На ослепительно белом снегу их алые физиономии были так видны, будто кто-то не загасил костер. Финны ушли, забрав их лыжи и винтовки. Даже ножей не оставили. Здесь их называли «пуукко». Добыть такое оружие среди русских считалось куда большей удачей, чем даже винтовка. Самих же застреленных забрать не сумели – уж больно были тяжелы.
– Вот так! – вздыхал Глеб Игоревич, – Воюй с ними! А вы говорите, там самураи. А здесь кто? Чудные охотники, на лыжах лучше, чем на ногах стоят, и стреляют как боги. Один за десятерых. Тут можно так целую армию на снегу оставить. Впрочем, они ведь за свою землю воюют. Их можно понять…
Павел удивлялся этим словам. Их можно понять. А нас? Нас нельзя? Он-то считал, что это и есть русская земля. Павел думал, что раз Ленинград рядом, то границу надо бы отогнать подальше, а финны – так это те же белые, те же враги! У них и фельдмаршал Маннергейм настоящий барон. Он еще царю служил. Как же их понимать? И как же понимать полковника?
А Глеб Игоревич говорил, будто себе под нос:
– Барон стратег. Он себя и в японскую кампанию показал… А уж как в Мировую! Такие на вес золота…! С такими дружить надо, а не стреляться.
– А вы его знали? – удивился Павел, немного рассерженный на полковника за такую похвалу врагу, тем более, только что унесли раненых и убитых.
– Я военный человек. Авторитетных полководцев знать обязан. И учиться у них. Впереди это, молодой человек, еще очень пригодится. Помяните мое слово… Пригодится! Тут шапками закидать не удастся… Тут мыслить необходимо… А у нас что? Только кто задумается, ему голову с плеч долой! Вот и думают…не тем местом. Голову берегут. Размышляют…так сказать…тем, чем на седле сидят. К этой войне мы не готовы. Противника не знаем, обмундирования нет, стрелков хороших, лыжников нет, карты врут. И командование врет, на самый верх врет… Если и одолеем, то только массой. Жизнями так сказать…нашими жизнями. А они вон как! Один финн к десяти нашим, да еще, как видите, без промаха.
Полковник посмотрел куда-то в сторону и вдруг прозрачно улыбнулся:
– И все равно любую крепость взять можно. Тут Маннергейм ошибается. Хочешь – не хочешь, отдаст. Спросите любого полководца, он вам скажет, что нет крепостей, которые нельзя взять. Именно поэтому не существует полководцев, которые бы сказали, что есть крепости, которые можно удержать.
Кто-то из командиров в штабе рассказал, что Боровиков в действительности знал барона лично, потому что когда-то ездил от Генштаба на переговоры с ним и даже изучал его знаменитую линию обороны. Маннергейм даже позволил осмотреть какую-то ее часть – так был в ней уверен. Полковник вернулся в Москву весь бледный. Сказал, морщась: «Нам бы такое на южных границах…, да еще на западных… Тогда, может, пару лет протянем, а там и перевооружимся. Ни один «заклятый друг» будет не страшен!» Его чуть не арестовали за пораженчество. Это опасное и лукавое слово появилось в самом конце тридцатых. Каждый, кто говорил то, что видит, мог подпасть под это обвинение. Полковника отстоял Буденный.
– Да дурак он у нас совсем! – хохотнул маршал на каком-то совещании и тут же смутился, – безвредный. Но полезен своим тактическим глазом. Я его сам накажу… Примерно накажу!
На том и закончилась та неприятность. А полковник, говорят, сильно обиделся на маршала. Даже сказал при адъютантах с раздражением:
– Что ж вы, товарищ маршал, дураку доверяете? И в академии, и тут вот…
– Дурак он и есть дурак! – рявкнул Буденный и быстро исчез за своей дверью.
На финской кампании Павел, наконец, обзавелся буденовкой. Это была полевой головной убор и тыловикам его не выдавали. А штаб полковника Боровикова в связи с его отдаленностью от фронтовой полосы, постепенно уползавшей в сторону Финляндии и даже вглубь ее, считался тылом.
– Каждый километр в их сторону – сотня наших жизней! – тяжело вздыхал полковник.
Служба здесь для всего временного штаба окончилась уже в феврале, за месяц до окончания войны и подписания мирного договора, по которому граница от Ленинграда уползала в сторону Финляндии на 150 км. А было ведь всего восемнадцать до войны.
В феврале началось мощное наступление, линия Маннергейма дала трещину, стала разваливаться, но все равно, благодаря особым укреплениям и ДОТам, глубоко зарытым в землю, держалась и наносила огромный урон. Советское правительство торопилось с договором, потому что теряло людей. Финны прицельно выбивали средний командный состав войск, в основном, молодых выпускников академий. Гробы увозили в Россию по ночам в закрытых деревянных вагонах, на которых писали огромными кривыми белыми буквами: «Специальный груз. Не вскрывать!» Рассказывали, что два таких вагона по ошибке загнали в тупик на товарной станции под Ленинградом и забыли. Стояли лютые холода, поэтому тела разлагались медленно, запаха не было. Обнаружили их подростки, промышлявшие на железной дороге кражами из никем неохраняемых или плохо охраняемых составов. Внутри одного из вагонов в незаколоченном гробу (у него даже была сдвинута крышка) они нашли забытый кем-то револьвер, прямо на теле курсанта военной школы. С этим револьвером двоих мальчишек через день поймали сотрудники ленинградского Угро, а они уж вынуждены были рассказать, где взяли.
Штаб уехал в Ленинград, на одну ночь, а ранним утром уже тряслись в поезде на Москву. Молчали, пили водку, шепотом спорили, нужно ли все это было, и как там сейчас на передовой.
– Еще навоюетесь, – вещал мрачно полковник Боровиков – Еще навоюетесь!
8. Аресты
Между польской и финской кампаниями Павел с Машей почти совсем не виделись, потому что ее в это время послали на учебу в Новгород, на какие-то общие курсы. Вернулась она в самом конце октября, накануне его отъезда на финскую границу, да и то потому, что заболела мать. В Новгород пришла срочная телеграмма из поликлиники. Адрес врачам дала мама. Маша немедленно выехала, застала маму в тяжелом состоянии, одну, без помощи. Надежда Федоровна дома пролежала очень недолго, температурила, страшно страдала от болей внизу живота, вскоре ее отправили в больницу, с острым приступом почек, и через три дня она умерла. Маша горько, безутешно рыдала, корила себя за то, что не во время уехала на курсы, хотя отказаться не имела права. Павел мрачно молчал, жалел ее, тяжело вздыхал, гладил по голове.
А тут как раз подоспела финская кампания и его самого отправили из Москвы. Так что видеться им пришлось очень коротко лишь по тому печальному поводу. Теперь же он хотел поскорее встретиться с ней. Тем более, предстояло увольнение с действительной и новое оформление на ту же службу.
Поезд тянулся медленно, хотя ехать было совсем близко, подолгу стояли на безликих, ледяных перегонах. К границе гнали военные эшелоны, встречные терпеливо ждали их на стрелках. Теряли по часу, а то и по два.
Павел, в длиннополой своей шинели и в новой буденовке, выскочил первым из вагона. Он отпросился на пару часов у Боровикова, объяснив ему, что у знакомой беда, недавно мама умерла, и надо бы, мол, ее сразу навестить, кинулся в Ветошный. Был уже поздний, темный вечер. Без устали мела и шелестела поземка, пронизывал злой, свистящий ветер. От вокзала Павел сел на древний дребезжащий трамвай, выскочил на улице Кирова у пересечения с Чистыми прудами и оттуда, не замечая за спиной вещевого мешка и неудобного фибрового чемоданчика в руках, быстрым, походным шагом пошел в сторону Никольской башни Кремля, по длинной, узкой чуть изгибающейся улице к Ветошному.
Вспомнил, что называли ее когда-то Никольской, Маша рассказывала – и про греко-славянскую академию в старорусских строениях, и про монахов и послушников, которые тут когда-то жили, и про нэпманов, которые очень быстро и шумно обжили улицу, и про то, что теперь она совсем никчемная, потому что тут нет ни первых, ни вторых, ни третьих. А только носятся туда-сюда черные машины, похожие на гробики, от Кремля к площади Дзержинского и обратно, толкутся какие-то люди у старого здания ГУМа, в котором товаров почти нет, а все как на выставке – либо в одном экземпляре, на витрине, либо так дорого, что не подступиться. Иногда что-то предлагают с рук и воровато оглядываются.
Сейчас тут было пусто – только ветер со снежной крупой играл в лютую зиму, завывал студеный ветер, светили редкие, раскачивающиеся фонари, а у выхода на Красную площадь кутался в серый тулуп с поднятым высоким меховым воротом не то постовой, не то часовой. У него была при себе винтовка, прижатая к животу. Павел, прежде чем повернуть на Ветошный, даже разглядел отмороженный белый нос и как будто спящие, оловянные глаза. Казалось, что здесь уже глубокая ночь, хотя был всего лишь вечер. Павел подумал, что сейчас Сталин вряд ли сидит у окошка – не на кого трубкой дымить, и тихонько рассмеялся этой мысли. Прошло полтора года с тех пор, как он впервые подумал об этом, а потом уже и сам видел вождя. Теперь те фантазии показались ему наивными, детскими, смешными и стыдными, чтобы их вот так вспоминать. Две короткие войны, тяжелое сражение на Дальнем Востоке – разве можно при этом сидеть у окошка, мирно дымить трубкой и подшучивать над зазевавшимися красноармейцами? Тут ведь не до смеха!
Маша была дома. В трогательном байковом халатике, с белыми шерстяными носками на ногах, в тапочках, вырезанных из старых валеночек. Хлюпала носом, потому что простыла и теперь никак не могла справиться с невысокой температурой и постоянно влажными глазами. Она порывисто обняла Павла и жалобно всхлипнула.
– Я на час…, – скороговоркой шептал ей Павел, низко пригибаясь и целуя в шею, – меня ждут…, я прямо с поезда…, отпросился. Только чтоб увидеться, а то не знаю, как завтра… Там ведь пока еще война, наступление, а мы вот, видишь, вернулись… Ребята намного раньше нас приехали, ждут, наверное.
Маша отпрянула, глаза ее испуганно расширились, стали похожи на два маленьких сереньких блюдца.
– Что ты! Что ты, Паша! Разве ты не знаешь! Их же арестовали почти всех! Позавчера еще… Да вы в дороге были…
Павел изумленно отстранился, рывком стащил с головы буденовку и тут же сбросил с плеч прямо на пол шинель. В руках у него теперь остался только ремень с расстегнувшейся кобурой и с торчащим из нее черным револьвером.
– Как арестовали! Кого! За что! – он задыхался, как после бега.
Павел знал, что Буденный оставался в штабе на Садовнической временно, что Московским округом командовал уже другой человек, а его, маршала, перевели в Наркомат обороны, заместителем Ворошилова. И в штабе, видимо, полным ходом шли сборы. Да, видимо, теперь уже не идут. Некого собирать!
Тарасов вдруг опять вспомнил свою глупую фантазию о Сталине у окошка и чуть не зарыдал от стыда за себя. Кто-то обманул вождя, кто-то подсунул ему грязную, подлую ложь, кто-то очень, очень дурной убивает людей, а Сталин, доверчивый, не знает, что это и есть истинное вредительство. Ведь идет война с финнами! Какие к черту сейчас аресты! Да кого!
– У нас запросили дела на всех, Паша! Только твое и Турчинина не взяли. Там у вас еще один часовой был…, так его тоже нет уже. Арестовали Пантелеймонова и Рукавишникова. И вот еще…, с арестом какой-то скандал случился… Стрелял кто-то из них! Из взвода охраны взяли командира, политрука и еще троих. Ты туда не ходи сейчас! Прошу тебя! Христом богом прошу! Я не знала, как тебя остановить, а ты сам заявился… Они метут как-то очень остервенело. Как в тридцать седьмом… Может, это опять началось? Тогда у нас полки с личными делами по некоторым отделам остались пустыми … Пыль одна только!
Павел вошел в комнату в конце узкого коридорчика, в которой жила когда-то Надежда Федоровна, и устало сел на раскачивающуюся, скрипучую табуретку. Ему казалось, что он о чем-то напряженно думает, но потом вдруг понял, что в голове лишь звенящая пустота, в которой траурным набатом гудят только что произнесенные имена. В руках все еще был ремень с разинутой кобурой. Он растерянно повертел ее, медленно потянул за ребристую ручку револьвер и вдруг с силой сунул его обратно, захлопнул кожаный клапан кобуры.
Павел резко поднялся, решительно отстранил от себя Машу, попытавшуюся схватить его за край гимнастерки, и выскочил в коридор к брошенной шинели. Маша со страхом увидела, что он, с трудом попав в рукава, рывками, быстрыми, непослушными пальцами уже застегивает пуговицы, перехватывается ремнем, проверяет одним заученным движением, на месте ли оружие, потом хватает буденовку и со злым лицом, ненавидящим какую-то опасную пустую даль, решительно поднимает вещмешок и рвет на себя дверь. Маша, видя все это, не смела даже двинуться. Она лишь в конце концов схватила фибровый чемоданчик, который весело звякнул внутри себя шпорами и еще чем-то, и прижала его к груди, как будто только так можно было остановить Павла.
Тарасов обернулся, и взгляд его сразу потеплел, обмяк.
– Ты не волнуйся, Машка! Меня не тронут. Батя не даст. Я только узнаю и все. Он один там…
– Он не один! – крикнула Маша и рассердилась вдруг и на Павла, и на себя, – Не один! Ему других дали. Ты маленький человек, Паша! Тебя сомнут и не заметят этого. И даже батя твой не заметит!
– Я не могу…, не могу. Я должен…, понимаешь?
Он хлопнул дверью за своей спиной и загромыхал сапогами по деревянной лестнице.
Павел быстро прошел по Ветошному переулку, обогнул слева храм Василия Блаженного, темный, беззащитный в беснующейся вокруг него пурге, побежал к мосту. Слева, за метелью, чернел райончик, называемый Зарядьем; когда-то, говорят, был деловой, еврейский, купеческий. Маша рассказывала, что там в древние времена жили ростовщики, они царям одалживали, давали деньги, а потом строго спрашивали с них… Теперь там бывает опасно – говорят, сначала расселили бывших балтийских матросов, сделав из двух домов не то казарму, не то общежитие, потом еще каких-то военных привезли, шумели одно время, даже постреливали. Но это очень давно было. Сейчас как будто затихли, однако все равно лучше туда не ходить. Вроде бы и Кремль рядом, а люди ходят странные, нищенской наружности. Всё решают, что делать с этим пятачком.
– Почему Зарядье? – удивился тогда Павел, – Кого там заряжают?
Маша весело рассмеялась:
– Дурачок ты деревенский! Зарядье – значит, за рядами. Тут, где я живу, торговые ряды, большие и малые, а там – зарядье, то есть за ними, за рядами, у реки. Потому там купечество и жило, ростовщики, речники тоже… Склады были, пакгаузы. Рынок опять же… А теперь вон чего – не поймешь… Разрушать надо. Грязищи от них там!
Павел пролетел почти бегом мимо темного квартала по мосту и сразу взял влево, в сторону Пятницкой. Было уже очень поздно, темно. На неосвещенной улице почти никого, разве что, случайный человек перебежит из одного парадного в другой, да пара милиционеров в серых тулупах топчутся.