Оценить:
 Рейтинг: 0

Ради радости

Год написания книги
2023
Теги
1 2 3 4 5 ... 10 >>
На страницу:
1 из 10
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Ради радости
Андрей Юрьевич Убогий

Exclusive Prose (Flauberium)
Эта уникальная книга состоит из словарей: «Пиры» – о еде, «Быстрее и выше» – о спорте, «Словарь исчезнувших вещей» – об уходящих из обихода предметах, «Сон» – об объятьях Морфея. Но каждая «словарная статья» – это не набор сухих сведений, а великолепный рассказ, наполненный яркими впечатлениями бытия, живыми чувствами, поэтическими параллелями самого автора. Это именно лирический словарь. Андрей Убогий создает тезаурус собственной жизни. Этим он оберегает реальность от тлетворного действия времени, ибо то, что сохранено в словаре, не просто «тленья избежит», но обретет полноту, недоступную прежде. По мысли автора, «окружающий мир сам стремится войти в словарь, жаждет сменить хаотичную зыбкость существования на гармоничное чередование букв и слов языка».

Андрей Убогий

Ради радости

© А. Убогий, текст, 2023

© А. Кудрявцев, дизайн обложки, 2020

© ООО «Флобериум», 2023

© RUGRAM, 2023

От автора

Чем дольше живу, тем чаще думаю: мир построен, как текст – и он существует не по одним лишь физическим, но и по словесным законам. Надо только уметь прочитать его строки, услышать послания, что он несёт в своём шуме и ярости.

Но, раз так – словарь есть важнейшая литературная форма. Мало того, что он объясняет слова и понятия, помогая нам жить в мире-тексте, но он оберегает реальность от тлетворного действия времени. То, что сохранено в словаре – не просто переживает самоё же себя, но обретает полноту, недоступную прежде. Порой даже кажется: окружающий мир сам стремится войти в словарь, жаждет сменить хаотичную зыбкость существования на гармоничное чередование букв и слов языка.

Впрочем, что рассуждения? Мысли бывают всякие, как писал один замечательный автор. Лучше открыть словарь и постараться увидеть мир, словно текст – сквозь строки которого светится радость…

Андрей Убогий

Пиры

Надеюсь, тень Евгения Баратынского не явится взыскивать с меня за название его поэмы, поставленное заглавием кулинарного словаря. Но более подходящего названия этому сочинению найти мне не удалось.

    (Автор)

АРБУЗ. Как любой букварь открывается картинкой арбуза – кто не помнит его алую мякоть, полосато-зелёную корку и чёрные семечки? – так, пожалуй, арбузом откроем и мы кулинарный словарь. Тем более что букварь и словарь – это братья: и тот и другой сообщают о главном, о базовом знании, как бы вручают нам те кирпичи, из которых мы строим картину своего мироздания.

И вот перед нами лежит самый первый «кирпич»: буква «А» – и сахарный алый ломоть, истекающий розовым соком, над которым кружит пара ос, своим напряжённым брунзжанием как будто ещё добавляя арбузу и спелости, и красоты. Ведь арбуз – он не просто арбуз: это символ щедрого лета, знак его изобилия и полноты. Арбуз – это знойные полдни, короткие тёплые ливни, это лиловая вязкая грязь чернозёмной дороги, это коршун, плывущий в промытой дождём синеве, это полынь-подорожник в сквозной тени лесопосадок, где мы сели перекусить…

Наш арбуз можно даже не резать, а молодецки разбить кулаком, он треснет и распадётся на несколько крупных, крупитчато-алых долей. Кажется, арбуз разорвал себя сам, не выдержав собственной спелости и полноты. Теперь достанем из сумки полбуханки чёрного хлеба и приступим к обеду. Хлеб с арбузом прекрасно подходят друг другу, особенно если хлеб ноздреват и душист, а арбуз сладок. Едим, аж трещит за ушами, да пощёлкивают на зубах арбузные семечки, которые ты время от времени сплёвываешь в руку, любуешься на их гладко лаковую черноту и жалеешь стряхнуть со своей, уже липкой от сладкого сока, ладони. Да и семечкам жаль расставаться с тобой: они липнут к руке, – и приходится шаркнуть ладонью о жёсткую траву.

До чего же хорош наш обед! Поглощая вот эту сладчайшую мякоть, да ещё заедая её свежим хлебом, мы словно и сами становимся частью этого полдня в степи, этой неги и благости лета. Только жаль, что арбуз быстро съеден – вон, только корки белеют в пожухлой траве, и по ним деловито снуют муравьи; жаль, что нам скоро вставать, расставаясь с насиженным местом. Может, лучше вздремнём, чтоб не топать по самому пеклу? Тем более что мы осоловели от сытости и смотрим на всё сквозь её поволоку.

Ложишься ничком – прямо там, где сидел и взахлёб жевал сладкий арбуз, – и почти моментально проваливаешься в забытьё, из которого вынырнешь только минут через сорок: изумлённый, не понимающий, где ты находишься, и с непременной сухою травиной, приставшей ко всё ещё липкой от арбузного сока щеке…

«АРТЕМИДА». «Артемида» – не только богиня охоты, но ещё и название греческого кафе, в котором мы ели вкуснейших кальмаров, запивая их местным вином. Мы с Еленой подошли к нему с задворок, и я поразился тому, до чего же здесь всё затрапезное и до боли родное: бурьян, козы, куры, ржавые вёдра и чугунки на плетне, сонный пёс возле будки да покосившаяся калитка. «Какая же это – подумал я, – Греция? Это наша Россия, даже запах сухого навоза тот самый, который мне памятен с детства». А уж мальвы – их розовые цветы на высоких прогонистых стеблях – знакомы мне лет, наверное, с трёх. И даже пчелы сюда залетели как будто из детства, их клубящийся гул словно запутывал само время, которое больше не знало, куда ему течь, и сонно крутилось в блаженном бреду настоящего…

Моя бы воля, я бы так и остался здесь, на завалинке, в тени пожелтевшей от зноя акации, и сидел бы, слушая пчёл, что гудели над розовой мальвой. Это надо же было уехать Бог знает куда, чтобы вновь окунуться в ту, вечно юную дряхлость русского сельского быта, которая так мне мила и знакома.

Но долго побыть на задворках кафе «Артемида» не удалось. Мы завернули за угол и оказались перед просторной верандой, лежащей в тени полосатых маркиз. Помню зажимы, которыми были прихвачены бумажные скатерти на столах, чтоб их не сбрасывал ветер.

Наш заказ был простым: хлеб, кальмары, вино. Так, в простоте, пировали и древние греки: они понимали, что истинно насыщает не то, что стоит на столе и потом наполняет желудок, а то, что питает и радует душу. И здесь, на веранде кафе «Артемида», этой радости было хоть отбавляй, чего стоили одни виды! Вокруг поднимались склоны аттических бурых холмов, вдали бирюзово светилась полоска Эгейского моря, смуглый мальчик гнал стадо коз по обочине пыльной дороги, от домов ближней деревни доносились звуки «Сиртаки», а полосатый навес над верандой кафе так надувался и хлопал от ветра, словно это был парус.

Но каковы же, вы спросите, были кальмары? Выловленные сегодняшним утром и обжаренные в оливковом масле, они возвышались на блюде румяною горкой, а рядом желтели лимоны. Их вкус напоминал одновременно рыбу и курицу и при этом был очень простым, как и всё в «Артемиде».

А разве не просто жили и древние – те, кого мы здесь вспоминали так часто? Вот как, например, начинается «Пир» Платона: «…он встретил Сократа, умытого и в сандалиях, что с тем редко случалось, и спросил его, куда это он так вырядился. Тот ответил:

– На ужин к Агафону».

И что же они ели-пили на этом пиру? Наверное, тоже что-нибудь очень простое: хлеб, вино, сыр, оливки да ещё, может быть, вот таких же, обжаренных в масле кальмаров. Изобилие было в другом – в разговорах и мыслях. Уж в этом-то древние греки оставили нас далеко позади; и спасибо, хоть здесь, в этом славном кафе «Артемида», мы вспомнили о настоящих пирах, о высокой и радостной их простоте.

БАБУШКИН ПОГРЕБ. В пору, когда я был ребенком, холодильники на селе были редкостью и еду хранили в погребах.

Вспоминая бабушкин погреб в Тиму, перво-наперво вижу покатую крышу погребки, на её серых шиферных волнах сушатся дольки нарезанных яблок. Погребка мне, пятилетнему, кажется ветхим и накренившимся домом, который врос в землю настолько, что снаружи осталась одна его дверца. Железная ручка её так нагрелась на солнце, что обжигает пальцы.

Но открыть лёгкую дверцу погребки несложно; гораздо труднее откинуть люк погреба. Я с натугой, с сопением дёргаю ручку, пока наконец не откидываю дощатую крышку, прикрывающую вход в подземелье. Передо мною прохладная, вниз уходящая тьма. Земляные ступени кое-как укреплены досками, но земля всё равно осыпается из-под ног, когда я начинаю спускаться, и там, глубоко в темноте, комки земли барабанят о крышки невидимых банок с компотом. Вот за ним, за компотом, я и спускаюсь под землю.

Надо сказать, что моя бабушка по отцу, Мария Павловна Панюкова, работавшая провизором районной аптеки, все заготовки – варенья, соленья, компоты – исполняла с такой безупречно-аптекарской точностью и аккуратностью, что вишни, груши и яблоки в этих компотах становились вкуснее, чем были в свежем виде. Бабушка сотворяла с каким-нибудь белым наливом или грушей-бессемянкой то, что художник творит с человеком, когда пишет его портрет. Отсекая случайное, лишнее, нехарактерное, он защищает человеческий образ от действия времени, изымает его из суеты перемен и сохраняет нетленную суть человека. Так и бабушка: консервируя фрукты и овощи, она защищала их от воздействия времени и не просто хранила их вкус, форму, цвет, но еще проявляла самое характерное в этих плодах, возводила их в некую высшую, недоступную тлению степень. «Консервация», то есть «сохранение», становилась воистину схваткой со временем, с тем исконным и непримиримым врагом человека, которого, хоть и не удаётся победить окончательно, всё же возможно заставить остановиться.

И вот бабушкин погреб был тем самым местом, где время останавливалось. Даже я, пятилетний, и то смутно чувствовал: здесь, в прохладе и сумраке, времени как бы не существует. Во тьме подземелья, где нет звуков, движения, света и цвета, не было и ничего, что могло б отмечать его, времени, ход. Поэтому груши и вишни под крышами банок были почти что бессмертны – они пребывали в том мире, где нет перемен.

Спустя много лет, оказавшись в Египте, в подземных склепах Долины Царей, я испытал то же самое, с детства знакомое чувство отсутствия времени. Прохлада, сумрак и тишина – вот именно что гробовая, – тишина, которую нарушало лишь шарканье туристических ног и узоры иероглифов на стенах, в которых терялся и путался взгляд, – это был мир, в котором время остановилось. Да и фараоновы мумии в склепах Долины Царей были чем-то вроде консервов – того, чему предназначалось преодолеть смерть и тление и обмануть вездесущее время. Только, ясное дело, бабушкины консервы выглядели куда аппетитнее, чем сушёные фараоны.

…Но пора было и выбираться из погреба. Я наугад брал ту банку, что мне подвернулась, сдувал с её крышки землю и начинал карабкаться вверх, переставляя тяжёлую ношу со ступени на ступень. Земля сыпалась из-под моих рук и ног; чем выше, тем было светлее, и я хорошо уже видел ступени и доски, что их подпирали, и видел тряпки, которыми бабушка затыкала крысиные норы. На середине подъёма всегда останавливался, смутно чувствуя: погреб не хочет меня отпускать. Он исподволь как бы тянул меня вниз, в тишину и прохладу. Но и день, что сиял наверху, он манил в его знойный блеск, в изобилие света и цвета, в то суетно-яркое коловращение, которое и называется «жизнь». Я стоял, замерев на той зыбкой черте, что лежит меж поверхностью и глубиной, между светом и тьмой, между жизнью и смертью…

И не так-то уж просто мне было решиться вскарабкаться на очередную ступеньку, то есть выбрать тревогу, тоску, неустойчивость жизни взамен тишины и покоя, которые мне обещал неподвижно таинственный мир подземелья…

БАНАНЫ РИШИКЕША. Гроздь бананов составляла как раз мой обед в Ришикеше, на севере Индии. Это большая деревня в гималайских предгорьях; и во всём Ришикеше не найти ни куска мяса, ни ломтика рыбы, потому что здесь зона строжайшего вегетарианства.

Больше всего меня удивляло, как живут собаки, которых здесь множество и которые вовсе не выглядят истощенными или несчастными. Может, они по ночам ловят крыс? Или даже собаки здесь стали настолько миролюбивы, что им хватает растительной пищи?

Встретив рассвет на Ганге, искупавшись в холодной жемчужно-серой воде, я переходил священную реку по подвесному мосту, под которым лениво всплывали и вновь погружались огромные рыбы (их здесь никто не ловил), а потом брёл по солнечным улочкам Ришикеша. Мне здесь всё очень нравилось: тишина и покой, и мелькание ласточек в небе, и ряды сохнущего кизяка на зелёной траве перед хижинами, и коровы, свободно бродящие всюду, и щебет, что доносился из крон деревьев, но издавали который вовсе не птицы, а шустрые и неугомонные обезьяны. Их здесь водится столько, и они так бесцеремонны, что в ресторанчиках на открытых верандах посетителям иногда раздают бамбуковые палки, чтоб отгонять обезьян.

Не меньше, чем обезьян, в Ришикеше было и нищих – кормление которых я наблюдал с большим интересом. На просторном дворе, под раскидистым фикусом, дымилась армейская кухня, к которой выстраивалась живописная очередь из полутора сотен бродяг. Молодые и старые, длинноволосые, с холщовыми сумками через плечо, нищие – все, как один, были очень красивы. Лица их были ясны, глаза – глубоки и спокойны. Достоинству, с которым они ожидали свою миску похлёбки, мог бы позавидовать и какой-нибудь принц. Получив порцию чечевичного супа, щедро сдобренного перцем – я как-то попробовал: чистый огонь! – нищие рассаживались по двору и начинали неспешную трапезу. Всё было чинно и благородно; ни суеты, ни жадности, ни беспокойства нельзя было заметить во время раздачи бесплатной еды.

Однако пора было обедать и мне. Не утруждая себя сложным выбором, я подходил к ближайшей тележке, нагруженной фруктами, и за двадцать рупий покупал гроздь бананов – маленьких и невзрачных, но сладких. Садился в тени, с наслаждением вытягивал ноги и, не спеша, поглощал один банан за другим. До России такие бананы, увы, не довозят: здесь мы едим какие-то суррогаты. А те, в Ришикеше, были настолько вкусны и душисты, что хотелось съесть даже бурую банановую кожуру.

Впрочем, до кожуры быстро находились охотники. Увлечённо жуя, я вдруг слышал сопение за правым плечом и, обернувшись, видел печальную морду коровы. Она, шумно вздыхая, тянулась губами к остаткам банановой грозди. Так мы с ней вместе и доедали обед: я очищал очередной банан, сам жевал мякоть, а корове протягивал мясистые лоскуты кожуры. Было приятно чувствовать, как шершавый язык и мокрые губы коровы шлёпают мне по ладони; я легко ей прощал даже то, что она исслюнявила мне всё плечо.

Не в тот ли момент, когда я трапезничал вместе с коровой, я и почувствовал Индию как не просто страну, но как особенный склад бытия? Я чувствовал: эта корова, чей взгляд так глубок и прекрасен, а вздохи печальны, есть не просто животное, близкое мне, но это как будто я сам. Каждый вздох её так отдавался в душе, словно она за меня самого выражала и мою грусть, и усталость от жизни, и одновременно любовь ко всему, что нас с ней окружало. И великая древняя истина Индии «тат твам аси» – «то есть ты сам» – вдруг становилась настолько понятна, что я удивлялся другому: да как же я раньше мог жить без неё?

БАТОНЧИК «ЗАДАВАКА». Почти сутки пришлось провести близ Онежского порта, ожидая моторку, которая могла бы забросить нас на Кий-остров. Порт был безлюден: казалось, он никому в целом мире не нужен. Дебаркадер ржавел; почти все рейсы были отменены; доски и ялики гнили по берегу; несколько тощих собак бродили средь луж, словно тени былого.

Знобящее и беспокойное чувство рождалось в душе при виде всей этой северной шири: Онежской губы, по которой в отлив обнажались десятки осклизлых и плоских, как шляпки опят, островов; низких речных берегов, так обдутых ветрами, что даже смотреть на них и то было холодно; серой онежской воды, которая в час отлива с молчаливою мощью неслась в Белое море, а во время прилива бурливо и нехотя двигалась вспять. На душе было тоже просторно и холодно, ветрено и бесприютно. В том, что порт, оживлённый когда-то, теперь так заброшен, что на берегу, кроме нас с другом да бродячих собак, больше нет ни души, в этом было, конечно, много печали, но ощущалось ещё и согласие с ходом вещей – с тем движением времени, что уносит следы человека с такою же равнодушною силой, с какой и Онега несёт свои воды в холодное Белое море.

После долгого дня был долгий вечер, и алый закат над Онежской губой, и розовый отблеск по илистым отмелям (был как раз час отлива), и тишина столь глубокая, что ей не мешали те звуки, которые нас окружали: плеск волн о берег или сипение сырых досок в костре. Огонь горел ярко и ало, чадил – доски, что мы собирали по берегу, пропитались мазутом, – но, странное дело, почти не согревал. Низовой ли, от моря тянущий ветер тому был причиной или просто костёр был маловат, но сидение возле огня не только не приносило покоя, как это бывало обычно, а словно ещё обостряло тревогу. Где-то в полночь костёр догорел, мы залезли в палатку, но даже сквозь дрёму и сон ощущалось холодное равнодушие Севера. Казалось, мы в мире последние люди и утром, выбравшись из палатки, даже следов человека не сможем найти на пустом берегу.

Правда, утром следы ещё были. Были дебаркадер и перевёрнутый ялик, почти утонувший в песке, и порожние бочки из-под соляры, в которые, словно в громадную флейту, гудел и посвистывал ветер. Ночная тревога не только не стихла, но даже усилилась. Я ходил неприкаянный – всё валилось из рук – и не знал, что мне делать с собою самим и с той безграничною северной ширью, что нас окружала.

– А что, у нас к чаю ничего не осталось? – спросил мой товарищ, пытаясь раздуть ещё тлевшие угли.

1 2 3 4 5 ... 10 >>
На страницу:
1 из 10

Другие электронные книги автора Андрей Юрьевич Убогий

Другие аудиокниги автора Андрей Юрьевич Убогий