– Тьфу! Язык твой паскудный! – вскрикивал, бледнея и вздрагивая, боярин, а дьяк хихикал:
– Так-тось! А теперя только и говора на Москве: ты, да Милославский, да гость Шорин. Куракину вкатят тож! Ну так я уж тут лучше. Авось за меня наши молодцы заступятся, да опять и застенок претит им, прощелыгам! Ха-ха-ха!
– С нами Бог, – говорил, качая головой, толстый Матюшкин. – Тебе, дураку, эти страхи с пьяных глаз мерещатся. Где им супротив нас идти?
– А тогда шли?
– Тогда! За то и было им!
– Ну и Плещееву было тоже, и иным досталось!
– Тьфу, тьфу! Наше место свято! – плевался Матюшкин.
XIII
Перед грозой
Гроза надвигалась.
В ночь на 24 июля на Москве-реке за рыбным рынком в рапату Кузьмы прокаженного собирались разные люди, один вид которых внушал опасение. Были это все статные, здоровые молодцы, кто в кафтане, кто в простой сермяге, кто в поддевке; сидели они вкруг длинного стола с чарками водки пред собой, но не было подле них женщин, и не играли они в зернь, а вели тихую беседу.
Во главе стола сидел знакомый нам Мирон, прозванный Кистенем. Волосы его поредели и поседели, но в лице сказывалась прежняя удаль разбойника, только время наложило на него печать угрюмости. Рядом с ним по обе стороны стола сидели Никита Свищ, Ермил Косарь, Семен Шаленый, Федька Неустрой, Панфил и Егорка, а далее сидели посадские с разных концов Москвы, несколько рядных людей и просто кабацкая голытьба. Мирон говорил:
– Теперь до нас самая пора. Бояре разъехались, людишки их без дела ходят. Ратные люди пьянствуют. Теперь и начинать надо!
– Покажем им кузькину мать! – вскрикнул Неустрой. – Вспомнит боярин Егор Саввич мою ногу!
Панфил мрачно стукнул огромным кулачищем по столу и сказал:
– Уж помянет и меня за все добро, за холопское житье, за плети и батоги!
– Пустое, – перебил их Мирон, – Матюшкин мой.
– Бросьте! – сказал высокий чернобородый посадский. – Полно перекоряться, кому кто достанется. Лучше разберем, как нам дело вести.
Старик в чуйке, сверкнув глазами из-под седых бровей, ответил:
– Чего ж и разговаривать? Дело ясное! Все уж налажено: подымать народ с разных концов да и шабаш!
– А где сбираться? А куда идти?
– А сбираться, – ответил тот же старик, – на Красной площади, у лобного места, да на Козьем болоте, да в Охотном ряду; а идти прямо на дворы к Матюшкину, да в гости к Шорину, да к Милославскому.
– Пусть так и будет! – сказал Мирон. – Ладно надумал, Михеич. Только сговориться надо, чтобы все враз было. Завтра этим делом и заняться. Ты, Михеич, – кивнул он на старика, – народ к Охотному ряду соберешь. Ты, Сидор Карпыч, – сказал он посадскому, – на Козье болото, а я на Красную площадь, ее себе возьму. Вы, – кивнул он на своих приятелей, – завтра весь день по кабакам, кружалам да рапатам звоны звонить будете! И все чтобы на двадцать пятое к утру на места собирались. Двадцать пятого и ударим!
– Ну ин! – сказал старик. – Вот и уладились.
– И жарко им будет, волчьей падали, – сказал один из сидящих, – я уж этому Шорину попомню!
– Всем есть что им попомнить, – сказал хмурый мужичонко, – меня вон на правеже семь раз били. Не знаю, как душу не выбили.
– Никому, брат, теперь не сладко. Всякому и без соли солоно.
И они продолжали говорить между собой о тяжелых временах этого царствования. Жить было правда тяжело.
Внутри государства господствовало расстройство и истощение. Военные дела требовали беспрестанного пополнения ратных людей. Служилых людей то и дело собирали и отправляли на войну. Они разбегались. Сельские жители постоянно поставляли даточных людей, и через то край лишался рабочих рук. Народ был отягчаем налогами и повинностями. Поселяне должны были возить для продовольствия ратных людей толокно, сухари, масло. Торговые и промышленные люди были обложены десятой деньгой, а в 1662 году на них наложена была и пятая деньга. Налоги эти производились таким образом: в посадах воеводы собирали сходку, которая избирала из своей среды окладчиков; эти окладчики прежде окладывали самих себя, а потом всех посадских по их промыслам, сообразно сказкам, подаваемым самими посадскими, причем происходили бесконечные споры и доносы друг на друга. Тяжела была эта пятая деньга, а финансовая реформа, до которой додумалось правительство, желая поправить свои дела, произвела окончательное расстройство. Правительство, стремясь скопить как можно больше серебра для военных издержек, приказало всеми силами собирать в казну ходячую серебряную монету и выпустить вместо нее медные копейки, денежки, грошовики и полтинники. Чтобы привлечь к себе все серебро, велено было собирать недоимки прошлых лет, а равно десятую и пятую деньгу не иначе, как серебром, ратным же людям платить медью. Вместе с тем правительство издало указ, чтобы никто не смел подымать цены на товары и чтобы медные деньги ходили по той же цене, как и серебряные. Но это оказалось невозможным: стали на медные деньги скупать серебряные и прятать. Этим поднялась цена на серебро, а затем на все товары. Служивые люди, получая жалованье медью, должны были покупать себе продовольствие по дорогой цене. Кроме того, легкость производства медной монеты тотчас искусила многих: головы и целовальники из торговых людей, которым был поручен надзор за производством денег, привозили на денежный двор свою собственную медь и делали из нее деньги; сверх того, денежные мастера, служившие на денежном дворе, всякие оловянщики, серебряники, медники делали тайно деньги у себя в погребах и выпускали в народ; таким образом медных денег делалось больше, чем было нужно. В одной Москве было выпущено поддельной монеты на 620 тысяч рублей. Медные деньги были пущены в ход в 1658 году, и по первое марта 1660 года за рубль серебряных денег давали два рубля медью, а летом 1662 года возвысилась ценность серебряного рубля до восьми рублей медных. Правительство казнило нескольких делателей медной монеты; им отсекали руки и прибивали к стене денежного двора, заливали растопленным оловом горло. Но тут распространился слух, что царский тесть Милославский и любимец Матюшкин брали взятки с преступников и выпускали их на волю. По Москве стали ходить подметные письма; их прибивали к воротам и стенам.
Москва волновалась.
Двадцать четвертого июля по кружалам и кабакам шел невиданный разгул. То здесь, то там появлялись запрещенные скоморохи и разыгрывали грубые фарсы.
Выходил один скоморох, важно садился наземь и кричал:
– Я воевода! Кто ищет суда неправедного, идите ко мне!
И тотчас выходили два скомороха, будто жалобщики. Один плакался, что его другой изобидел, и животишки, и женку отнял, а другой только молча показывал воеводе в тряпицу завернутый камень, и воевода решал дело в его пользу.
Тогда обиженный вскрикивал: «Так я ж тебя, жмох, обидчик!» – прыгал ему на плечи и, нахлестывая жгутом, начинал гонять.
Мнимый воевода вопил, а неприхотливые зрители дружно гоготали.
– Так его! Жги!
– Истинно, судья неправедный!
– Брюхо толстое, совесть краденая!
– Всех их бить так-то бы!
– Ну, вы! Не очень! – время от времени покрикивал на них целовальник, когда они уж очень энергично высказывали свое мнение. – Неравно пристав придет!
– Небось будет им всем завтра! – выкрикивали из толпы.
Это «завтра» стоустой молвой шло по Москве, как вода в половодье, разливаясь по всем улочкам, закоулочкам, по всем кутам.
– Завтра!
В торговых рядах говорили:
– Ужо Шорин попомнит нашу пятую деньгу!
По посадам шли оживленные толки. Народ сбирался кучками, и шмыгавшие то тут, то там люди что-то оживленно шептали.
Куракин снова пошел к Теряеву и взволнованно говорил ему:
– Беда, Михаил Терентьевич, впору стрельцов собирать!
– Да что такое?