Не забывать.
Не забывать.
Не забыть.
Она поднесла камень к губам, коснулась его, увидела всё то, что окружало его, её, их – тот плотный туман, в котором она поднялась наверх, совсем одна. И как не сразу решилась взять его, влажный сверху – от туманной мороси – и сухой с другой стороны. И как, словно вор, закинула его на самое дно рюкзака.
Теперь, к вечеру – выйти на улицу, обмакнуть себя в эту стихающую моросящую взвесь, томную, словно уставшая проститутка, пройти сквозь неё до какой-нибудь дыры, залезть внутрь – будто бы движешься, а не сидишь тут, на месте, вновь ожидая какого-то там самостоятельно провозглашённого часа, дня. Ведь он обязательно наступит. И кофе снова прокатилось внутрь, словно холодный шар. Её главное постоянство – обязательно остывший. Только больше не корчишься. Симптоматика менее выражена. А это значит, можно сказать, что пациент здоров. И ключи от чужого автомобиля очень кстати лежат в кармане. Он явно больше подойдёт для задуманного, чем её собственный старенький седан.
Ни раньше, ни позднее. Сейчас.
Она выезжала в никуда, по дороге, проложенной наугад.
Он есть камень, пренебрежённый вами, зиждущими,
но сделавшийся главою угла, и нет ни в ком ином спасения…[8 - Деян 4:11]
Кто высчитывает время, потраченное на разговор? На скорость, с которой едешь, чтобы оказаться в том месте и в то время, в котором оказываешься? Кто ставит перед тобой человека с вытянутым вверх большим пальцем и заставляет сначала отказать, но потом остановиться через десять метров, чтобы поехать туда, куда не собираешься, просто потому, что кто-то когда-то так же подбирал тебя? Кто щупает пульс всех этих событий, всей этой цепи?
Итог один – ты приходишь в ту самую точку. Ты в той самой точке каждую секунду. Это буквально сводит с ума, если вдруг взять и воспринять с полной серьёзностью. И нет будущего, того самого, которого все так боятся. Неизвестность. Не кирпича мы боялись, не внезапной любви или смерти, но того, что не сможем сдержать, постичь и предугадать. Ни один день не шёл так, как представляли его ночью. Те же шаги, та же траектория, но всё оказывалось иным, и оказывалось незамеченным. Учили всё высчитывать, всё решать правильно, правильно писать, думать. Даже эмоции были взяты под жёсткий контроль специалистов. И мы, счастливчики, даже вдруг могли управлять собой – научались. А потом на дороге возникал парень с большим пальцем вверх и доля секунды на решение. И на решение не отведено времени.
Где-то скользнёт подобие «Мне всё равно нечего делать» или «Бутылка вина подождёт». Но почему? Почему нога прежде мозга решает нажать на тормоз, рука открывает дверь, а голос кричит «Я подброшу!» – знакомый голос из собственного рта. Ответы на такие вопросы – что-то чужое, лишнее, мещанское, липкое, пошлое. Они не нужны.
Перетасованные карты выпадали – когда ничто не предвещало, ни тогда, ни после. И две судьбы пролагали путь, сами не осознавая куда, но пролагали его, судя по всему, верно. Всё вставало на свои места в голове, в теле, где-то в глубине – между рёбрами. Она не пыталась проникать в ту, другую душу. Да и это было безумно, глупо и ни к чему – где над головой миллиарды звёзд, и кто-то среди них угадывает твою. Бессмысленные слова, выброшенные прочь все объяснения – ведь мир так никогда и не смог бы понять этого чуда.
Она медленно, но верно нащупывала ту правящую нить иррациональности, утерянную, выпущенную из рук, благословенную.
День за днём, неделю за неделей она спрашивала себя, спрашивала других, отчего эти законы работают только на том куске пространства, отчего не удаётся их уловить где-нибудь в другом месте, в другой части единого большого мира. Полтора года назад она сидела на пустынном пляже, совсем одна, солнце жгло кожу, люди затаились в номерах, и пляж принадлежал ей одной. Она входила в воду, смотрела на бесконечность впереди, и – время исчезало. Когда оно вот так, оставляет, образуется сама вечность Вселенной. И если развернуться, пойти, заговорить с кем-нибудь, то всё непременно рассыпалось, всё, собранное в тишине, в безмолвии, в этом подобии сна. И оттого она злилась, не в силах объяснить доступным языком свою злость. Да и как было объяснить им то невесомое, едва пойманное в ладонь, в зрачок – что они разрушают просто своим присутствием? Теперь смешно копаться в памяти, находить эту злость; сейчас, когда непроизвольно хочется всё словно бы воскресить – ведь тогда хотелось застрелиться том райском крае у кромки бесконечной воды. Этого бы тоже никто не понял, но придумали бы достаточно объяснений. Люди их всегда придумывают.
Ли.
И вот теперь, полтора года спустя, осколки вечности – в каждом из исчезнувших людей. В каждой секунде всё верно, всё именно так. И нет смысла пытаться постичь быстрее. Будет только больше муки и боли. Но этого уже не нужно, этого слишком много было, лимит исчерпан. Можно было убегать в пустые долины, идти, идти вперёд и вверх в одной только надежде – выплюнуть ту кость чрезмерного разума, но она лишь царапала горло и лишь капли крови падали на траву. Есть ли будущее? Есть ли прошлое? Есть ли настоящее, в конце концов? И если она пыталась смотреть на свой путь с высоты птичьего полёта, смотреть через микроскоп, через книги и слова других людей, через наблюдения за другими жизнями, то всегда было ясно лишь одно – чёткая линия. Возможно, именно от этого ей многое претило, без возможности подобрать адекватные объяснения.
И тут она вдруг теперь проживает себя, прожёвывает на ускоренной перемотке, с самыми важными точками. И делает что-то другое. Не так, как все эти годы. Хватает ртом воздух, заходится в страхе, но – не то, другое. Не с первого раза, так со второго, но словно в киноленте про призраков – выбирается из тоннеля, и свет бьёт в глаза. Свет тысяч и тысяч звёзд. И она смотрит на них так долго, что шея начинает болеть. И едет по тёмной извилистой дороге, упираясь фарами в редкие брошенные автомобили, и понимает – с ней ничего не случится. То ли всё самое страшное уже было в её жизни, то ли уже не осталось страха. И она едет, нажимая на газ, рассекая темноту в известную неизвестность, с которой роднится всё больше. И там, после всех случайных разговоров и остановок, она приедет именно в ту самую точку. И она захохочет словно ребёнок над этой Вселенной, над этим богом.
– Ты знала, что я там. – говорил он с улыбкой.
– Нет, я никак не могла. – растерянной, не в сила исторгать звуки, ей всё же хотелось оправдаться.
– Ты знала. – опять улыбается. – Ты чувствовала.
И она молчит, и просто осторожно нажимает на газ в тоннеле. Может быть, и правда. Он лучше знал законы этого мира. Намного лучше. Ведь среди тысяч и тысяч звёзд он нашёл ту, о которой она рассказала – это очень похоже на знак.
Шансы теоретически делились поровну, но внутри уже всё было решено.
Она глубоко, под самой далёкой бездной сознания, понимала, что её ждёт.
И путь был вычерчен там же. А сколько потребуется времени на выход этой ясности на свет, от неё ли зависело? Можно было принять какое угодно решение. Сколько у неё есть времени на это, она не имела понятия. Да и куда следовать по пути разума в этом всём, полностью лишённом логике мире? Разум скрепляли своды устоев и правил, созданных когда-то давно людьми, следовавшими этим сводам из поколения в поколения.
Но не осталось людей – и не осталось сводов.
И не осталось разума.
Тело знало, когда ему необходимы еда и отдых, контролировать его не было надобности. На еду уходило в два раза меньше времени, чем на выкуренную сигарету. Пища нужна была, чтобы продолжать двигаться и не терять сознания. Чтобы продолжать вжимать педаль газа, чтобы горизонт раскрывался новыми ориентирами, чтобы продолжать держаться за что-то неопределённое, чему не находилось имени в словаре. Да, можно было бы на всей скорости влететь в стену где-то здесь, покончить со всем этим. Или слететь в какую-нибудь пропасть там, дальше. Но и это был бы выбор разума. – … не мой выбор – пронеслось вдруг.
Разум переставал царствовать в мире, где не осталось даже теней, кроме одной-единственной тени.
Да и раньше эта неповоротливая машина сознания только всё портила. В мегаполисах развелось как саранчи тех, кто учил людей слушать сердце как детей учат ходить и говорить. И мало кто уже был способен. Рассудок – паразит, который невозможно вывести. Чем дальше он растворяется в носителе, тем менее обратимы поражения. И у неё эти поражения были. И её учили жить. И она старалась быть прилежной. Правда, потом захотела сдохнуть, но это совсем другой разговор. Наверное, недостаточно прилежно относилась к этой науке, к этому тайному знанию. И, может быть, тот период длительного самоубийства был самым честным из всех до него. Да, сдавленный, но это был крик. В том беспросветном молчании.
Когда говорили, что человек может привыкнуть к чему угодно, то подразумевали всегда что-то постоянное, что-то зудящее и неприятное, к чему привыкать необходимо как к хронической болезни. Учиться с ней жить и потакать её прихотям. Наверное, это как та квартира из детства, окна которой выходили на завод, и иногда от него шёл невыносимый смрад. Она приходила из школы, и окна, оставленные открытыми на день, впускали в квартиру дурной, искусственный запах промышленного торжества. И они привыкли к этому. И перестали открывать окна. Они сделали в квартире ремонт. И поддерживали порядок. Ей не удавалось даже это. И если человек ко всему привыкает, то почему они никак не могли привыкнуть к её хаосу? Наверное, она была единственным, к чему невозможно привыкнуть. Хотя она очень старалась.
Она знала, чего от неё хотят и пыталась соответствовать. Но выходило далеко не всегда. Иногда, в редких случаях, удавалось попасть в эту струю привычности и удобности. Она училась привыкать. Такой ведь он человек, царь мира, облечённый в форму. Форма – то, что понятно. Она старательно пыталась её приобрести, прибиться к миру. Она носила её в школе, она выучила слова и движения, не вызывающие резких реакций. Выучила, да. Но использовать их постоянно у неё не хватало сил. И откуда все эти остальные их берут? Это же невыносимый труд. Может быть, умирая, люди испытывают облегчение конца игры. Постоянно контролировать своё лицо, своё тело, одежду и каждый шаг… Наверное, это – как сигареты. Сначала задыхаешься и кашляешь, а потом всё происходит само собой. Кто-то бросает.
Чем дальше, тем неотступнее мысль – всё было – одна большая игра. И даже правила – прописаны в сотнях книг. Люди учили их. Чтобы втиснуться в мир, чтобы им досталось в нём хоть какое-то место. И чем старше она становилась, тем под большим вопросом стояло её право на пребывание тут. И всё чаще она думала, что права этого нет.
И сейчас опираться на разум было бы дальше от истины. Но как избавиться от такой въевшейся в кожу пыли, ставшей уже частью мяса, частью каждого шага, каждого порыва? Разум был причиной всей боли, всех игр, проигранных и выигранных, всех осторожных и неосторожных мгновений. Бесконечная, истоптанная осторожность. Без поводов, без угроз – робость жить, робость дышать – страх, не основанный ни на чём животном, лишь взращённый самолюбием, которое, не ведая об этом, воспитывают в каждом. Маленький человек смотрит на двух или более взрослых, вслушивается в интонации, наблюдает взгляды – и понимает много больше, чем те, кто решил, что он должен жить здесь и сейчас. Он, может, и не хотел, но его вынули и ему провозгласили: «Смотри, как надо!», а стоило просить: «Покажи, как?»
Странно, что при таком однообразии занятий мысль о скучности не влезала в голову – не оформлялась в мысль. Мысль пришла когда-то потом, с лишними книгами, лишними фильмами, лишней музыкой и лишними людьми. Если бы всё перечисленное не встретилось на пути, был бы шанс прожить всё по-другому, нормально. Но если дело не в этом? Ведь если нет почвы, ничто не вырастет, да ещё таким пышным цветом, каким разрасталось её безумие. Чем дальше, тем чётче вырисовывалось несоответствие, тем сильнее приходилось нажимать на горло, и тем больше бесилась тесёмка, обвивающая зрачок.
Кем бы она была, где бы она была, если бы смогла вовремя её придушить? Другие пытались. В десять лет её впервые отвели к психотерапевту, пытались урезонить или успокоить что-то иное, что прорывалось в этот благолепный окружающий мир. Она же всё больше понимала правила игры и всеми силами пыталась им следовать. Отдушиной было – перед сном или, когда никого не было дома, когда никто не мог заметить перемену лица и жестов, когда блаженная улыбка свободы была скрыта от посторонних глаз, можно было мечтать, можно было даже жить. И в этой – другой – жизни мир был таким, как хотела она. Она строила его раз за разом, такой же, как вчера, или совершенно новый. Там были только её правила, только её герои, только она, наделённая невероятными силами разных мастей. Там менялись одежды, менялись дома, люди, деревья вырастали до неба и хранили в себе целые королевства. Она называла это «я играю», но к восемнадцати годам начала осознавать, что больше подходит «я живу». И весь тот реальный мир, с людьми, состоящими из плоти и крови, знающих, куда они идут и зачем, ремонтирующие квартиры, создающие семьи, оставляющие семьи, встречающиеся посмотреть кино, поесть что-нибудь, недовольные соседями и довольные, завидующие и деятельные… все их атрибуты жизни – всё это вокруг стало совсем чужим к двадцати. Попытки встроиться были больше для галочки, чтобы не приставали, чтобы говорили с ней пореже – не касались, не рушили своими голосами и движениями тел – тот, другой мир.
Утром она уже сама растворяла кофе, доставала оставшуюся колбасу из холодильника, умывалась и чистила зубы. Она сама надевала свою одежду, доставая её в лучшем случае из шкафа, в обычном – выуживая из кучи вещей на стуле. Вечером она задерживалась в университете или на работе как можно дольше, а потом ехала в пустых вагонах метро.
Иногда просыпалась тоска по людям, и она искала их общества, и пыталась с ними говорить. Она умела это делать. Научилась. Но ни один разговор не был интереснее, чем уткнуться лбом в грязное стекло электрички, с музыкой, в нерешительности – закрыть глаза или оставить открытыми, и закрывать под крики продавцов всяких безделиц за стольник. Но ни разу не проскочить свою станцию. Реальность стоило держать под контролем, что бы ни происходило. И часто ей казалось, что она идеально балансирует на грани двух миров – своего и того, другого, который все называют настоящим.
Бесконечное число «два» давало фору любой перевёрнутой в горизонталь восьмёрке, потому что всегда подразумевало ненавидимый процесс выбора. Так можно ненавидеть комнату, заполненную табачным дымом, сквозь который непременно надо улыбаться, или едкую симфонию ногтей по грифельной доске. За такое просто хочется убивать, неважно кого – себя или других. И редкие передышки от одного «два» до другого заполняются клейкой тоскливой дремотой после внезапного выдоха облегчения, пришедшего на смену подлинному ужасу ошибки.
Скоро, очень скоро она ошибётся ещё раз, и будет уверять себя, что всё в порядке. Вот-вот, снова и снова с губ срывается всякая чушь, которой в их пространстве вообще не место. Поиграть бы во всё это, да и заснуть, а, проснувшись снова, сыграть в какую-то новую игру. И отчего всем так было нужно, чтобы она относилась к жизни серьёзно? Неужели было непонятно, что это убивает хуже, чем рак? В очередной грёбаный раз от неё снова этого требовали. Безумие. После всех этих лет она готова была пойти на что угодно, но только не на это серьёзное выражение лица, когда его хватают руками и заставляют смотреть, так, что не вывернешься, держат веки пальцами, и глаза уже пересохли и слезятся. И кто-то думает, что это – те самые слёзы. Нет.
Когда-то, до всего этого, до опрокинутого навзничь мира, она шарила по своей огромной кровати, всё больше убеждаясь, что не сможет терпеть в ней кого-то ещё, каким бы ни был этот кто-то красивым, умным, достойным – любой эпитет, любая блажь. Она сама не знала, что должен сделать другой человек, чтобы остаться в её жизни хотя бы надолго, не навсегда. Разве что лишь изредка в ней появляться. Но вот так, чтобы несколько дней, даже дней, подряд – это невозможно. И мужчины, и друзья – всё держалось на такой вот ниточке, которую она бы перерезала, не задумываясь, если бы груз стал слишком тяжёлым. И вот теперь – одна, в бесчисленных квадратных километрах, пожалуй, сотнях тысяч, – куда никто не вторгнется, предоставленная самой себе. Со старым Голливудом и крошками хлеба в постели, с этим небом, которое только её, которое не нужно разглядывать сквозь дома и ловить в отражениях чужих окон. Годами она перебирала в голове факты, которые могли бы отодвинуть людей, сделать так, чтобы они не подходили так близко. И поняла, что их нужно выдавать в самом начале, потому что дальше им становится отчего-то всё равно, на неё цепляют нимб, по ощущениям больше похожий на терновый венец и толкают в спину. Мессия не смог сохранить себя в этом мире. Он отдал себя на растерзание во имя чего-то, лишь только ему ведомому. А всё, что придумали после, стало уже сродни массовому психозу. Из раза в раз одно и то же. А уж кем-кем, но этим она не была. Вынырнув из ада, святым не станешь. И выстрелом прогремел рык из самого нутра, глаза снова стали хищными в темноте, ногти впились в ладони: – Я не позволю забрать у меня себя. Никто не посмеет.
Этот скрежет нутра выдернул человеческое тело из оцепенения бешенства. Она остановилась, накрылась большим тёплым шарфом, больше напоминающим кусок пледа, и вышла в ночь. Сетующая на одиночество под этими звёздами – теперь готова была сражаться до последнего за каждую из них.
Две мысли, две давние знакомые, вели внутри отвратительный диалог, пытаясь выяснить, кто же из них прав. Что-то из поверхности разума убеждало, что это всего лишь один из страхов, но интуиция говорила, что это – очередной виток, который необходимо оборвать. Или всё было наоборот? Два голоса слиплись, их невозможно было разъединить, рассмотреть по отдельности, выслушать каждый. Для таких случаев раньше были запасные варианты. Например, парочка психотерапевтов, таро и цыганка, с которой они познакомились ещё прошлым летом. Теперь нужно было всё делать самой. Ещё одно крещение, ещё одно важное стратегическое решение. Хотя кого теперь обманывать? Если бы сейчас всего лишь один звонок… и выскочить в улицу, ловя взглядом фары, почти сбегая по ступеням. Нужно будет посчитать их, когда она приедет туда, и, конечно, снова забыть. И ведь всё бы пошло куда подальше, снова бы злилась, снова бы молчала и ловила каждый жест, каждое движение подбородка, так играючи вскидываемого, снова бы жадными глотками пила эту чистоту из ничего не понимающих глаз.
Вечная попытка найти спасение в ком-то другом.
Она думала, что вынырнула из этого сна, но нет. Это случилось словно пару дней назад, словно её без объяснений столкнули с кровати, голова ударилась о холодный пол и чьи-то улыбающиеся глаза, улыбающийся рот, всё сплошное улыбающееся и довольное… всё это сдавило её до хруста в костях. Вот оно – пробуждение. Будущего не существует, прошлое затянуто пеленой, искажено сознанием. Только один шаг – вдоль края ночи, сейчас, только вот эта секунда, которая уже не существует, ей на смену пришла другая, которая – взгляд под ноги, где всё известно. И больше ничего. Мечты – о том, что ушло, о том, что случится или о том, чего никогда не будет. Знала ли всё это? Знает ли это кто-то другой, человек или то, что люди решили называть богом?
Солнце снова встанет завтра, она снова увидит всползающий диск.
Нет. Давай как будто просто ничего нет. Больше ничего нет.
В груди защемило. То, что правда имело место в каждой из этих пройденных секунд, провернувших ночную землю к рассвету шагов. Только одно. И за этим она будет возвращаться снова и снова.
Она больше не хочет никого воскрешать. Она хочет, чтобы воскресили её.
Во всём настоящем есть та самая тишина, она узнает её голос сквозь многие шорохи тишины.