– Потому что он пень! – воскликнул поэт. – Он пень несрубленного дерева истории.
– Может, не пень, а корень? – осведомился Тит, чему-то ухмыляясь.
– Скорее – желудь, – вставил и я свое веселое словцо.
– Ну, да.
Он хрен на желуде несрубленного пня
Он ананас на тыквах мандарина
– Непристойны мне эти глумливые речи на похоронах столь видного мандарина, – обрадовался, наконец, и Ведекин. – Но что же все-таки ты можешь сказать про символ? Ты уже сказал про имена…
– Да ничего я еще не рассказал, – возмутился Аполлон. – Ты меня прервал. Между тем влияние имен на историю чрезвычайно и никем справедливо не взвешивалось. А что это так, я докажу на простом примере. Сравните Россию и Францию. Вернее – сравните имена первых князей, создавших в них национальную государственность. Хлодвиг – по-русски было бы Владовек, Владыка. И Владимир – по-французски Хлодомер. Клодвик означает, скорее всего, хозяин или устроитель дома – Кладовек, сравните греческое «екос» – дом. Хлодомир же – тождественный нашему Владимиру – означает не «владение миром», как в России, а «полагание меры». Кладомер, кладущий меру. Поэтому, несмотря на сокращение до лепетоподобного «Луи», смысл исходящей от Меровингов монархической идеи был в течение всех времен лишь в том, чтобы полагать меру народным страстям. Когда же весь народ проникся этой мерой – процесс, шедший параллельно устранению лишних букв из имени короля, – а страсти улеглись в мелкую рябь, идея монархии сама себя сделала излишней, опустошила и прекратилась. Поэтому сейчас все галлы – рационалисты, и жизнь их конченая. Только и знают, что кукарекают за ужином, подвязавши под бороду мятый фригийский колпак:
Там вольность дамская
Под скальпом петуха
Тут… вечность омская
Что впрочем – чепуха
«Тут» – это «здесь». У нас «Владимир» было понято не как «кладущий меру», а как «управляющий миром». Поэтому во Франции власть понемногу упраздняла сама себя, а в России все росла, росла, распространялась… Религия тут вовсе ни при чем. Один Владимир Русь окрестил, другой Владимир ее же и раскрестил. Ибо у нас Мировая Вселенская Цель. Поэтому мы и называемся Третий Рим.
Во время замысловатой речи А. Бавли лицо Ведекина приобретало выражение как у полупроснувшегося человека, из-под которого тянут простыню. Литературоведческую шутку про Романа он хотел эксплуатировать перед нами как единоличный пионер на прииске, – и вот у него на глазах некрупные самородки вылетали из кварцевой жилы отчества нашего героя, и новый штрек углублялся в направлении бог знает куда. Однако упоминание о французских королях разбудило орла эрудиции Артемия Бенедиктовича, а Местный Переселенец, перебивая Аполлонову речь, невольно помогал ему собраться с духом.
– Ты что же – хочешь сказать, что князь Красное Солнышко единственно ради всемирно-имперского интереса объявился православным?
– Именно так. А тезоименное ему Солнце Нашей Эпохи ради того же интереса сделало все напротив. Я сужу по конечным целям. Любой на моем месте судил бы точно, как я. Потому-то и наша Цель, наша Конечная Цель (Аполлон показал в голову шествия) имеет отчество или, если хотите, – отечество, страну Отцов, Землю Предков, – Владимирович. Вот: это – имя, это – отчество, это – символ.
– А как же тогда быть со свободой? – спросил Тит.
– При чем тут свобода? – безразлично осведомился поэт.
Орел Ведекина приготовился к полету.
– А при том, – отвечал Тит, – что если бы твой Хладомер или Владимир искали бы себе воли, – к чему тогда был им груз чужеземной веры?
– При чем тут свобода? – снова поинтересовался Аполлон.
Орел Ведекина взвился над нашими головами.
– Так, – сказал Ведекин. – Уж это объяснить позвольте мне. Свобода – всегда чужестранка. Я убежден в том, что в начале века образ этой Незнакомки, этой Прекрасной Дамы, появился в российском обществе одетый в платье из эпохи последних французских королей, в особенности Луи Четырнадцатого, при котором величественно процветал придворный театр. В подражание этому солнечному королю русское образованное сословие начало обзаводиться домашними – как бы придворными – малыми театрами еще лет за сто пятьдесят до переворота. Третье и четвертое сословия как умели подражали второму, и тем питались идеалы. Свободу воображали себе как преобразование общества в форме большого количества домашних театров, где можно было бы смотреть и показывать все что душе угодно. Замечателен был их небывалый расцвет после революции. Многие так представляют вольность и по сию пору – все хотят быть актерами, режиссерами, драматургами. Если бы мы сейчас хоронили небольшую компанию, я мог бы обоснованно утверждать, что мы провожаем в последний путь не что иное, как театр, но поскольку здесь отдельная фигура, я, делая уступку здравому смыслу, вновь говорю, что мы прощаемся с романом. Ибо что такое роман как не своеобразный театр – театр для одного человека, театр одного актера, театр, куда не надо ходить.
Аполлон довольно равнодушно взирал, как расклевывается его историософская часть, однако при упоминании Романа мгновенно встрепенулся:
– Твой орел, однако ж, – изрядная гарпия. Но я-то не слепец и не позволю гадить в ту пищу, которую сам же намерен сейчас разделить со мною. Ты, Артемий, только что сказал, будто образ русской свободы возник из подражания нравам французских королей. Тогда просвети нас – откуда возник образ свободы французской? Неужто из быта Романовых?
Ведекина так и повело от не им сочиненной нелепости. Мы думали – он промолчит и все кончится, но нет. Орел медленно сложил крылья и вдруг камнем ринулся вниз, словно бы различив уроненную соперником еще живую мышь.
– Ты обернул страны света, но забыл пустить вспять дневное светило. Французская свобода вышивала свой наряд не по прошлым, а по будущим контурам царственных обычаев нашей восточной державы. Не кто иной как русский царь осуществил известную западную фабулу: «Аристократов – на фонарь!»
– Чего бы это вдруг прямо так на фонарь? Что они – лампы, что ли? – спросил задумчиво Тит.
– Да, лампы! – храбро клекотал Ведекин. – Казнь декабристов – вы думаете, это просто бытовая деталь? Вот они – повешенные – лампы, они лампы, освещающие будущую каторгу!
– А я слышал, что Жерар де Нерваль повесился на фонаре по той же причине, – промямлил я.
– Не по причине, а с целью, – кувыркался Артемий. – Поэтам свойственно прозревать будущее. Он этим намекал, что французская свобода имеет свой высший предел в российской каторге, окруженной со всех сторон лампами, чтобы было виднее.
Поменявшись ролями с филологом, наш поэт стал призывать к трезвой сдержанности:
– Будь по-твоему. У нас в России ныне Век Просвещения. Но все же Французская революция питалась более римскими образцами, чем отвлеченными идеалами эпигонов Руссо, развернувшимися во всю ширь на просторах сибирской тайги ради – чтобы не сказать худого слова – воспитания новых чувств у Элоизы. Все, что я могу произнести по этому поводу:
Не ради юных уст
Лиловых цветом сизым
И воспитанья чувств
У Новой Элоизы
В мечтательный Элизиум тайги
Услышишь звон – куда глаза беги.
И еще:
Собаку за правое взяв колесо
Стоит перед нами полковник Руссо
Другую собаку совсем уж хитро
Словил – не в ведро ли? – полковник Дидро
Командует ими, чтоб кто не помер
Раньше времени – сам Даламбер
Парад вольнодумцев. Но это – всего лишь эффектная декламация. Я продолжаю. Ее вдохновляли примеры тираноубийц, как то: Брута, Кассия…
– Кого «ее»? Элоизу? – не по делу придрался Артемий Бенедиктович.
– Не Элоизу, а Свободу Галльскую, – ответствовал Аполлон.
– Ну да, Свободу Галльскую – Элоизу Елисеевну, – откликнулся Ведекин.
Но Аполлон, в противность ожиданию, не натянулся нисколечки, а все гнул свое:
– Ее питали образы римских тираноубийц, а первыми тираноубийцами были, конечно, не Брут и Кассий, а те господа-сенаторы, которые, навалившись толпой на Ромула, закололи его авторучками.
Мы с Титом даже крякнули от наслаждения и переспросили, перебивая друг друга:
– Чем, чем?
– Римский греческий стиль, стилос, стилет – не что иное, как вечное перо. Перо Вечности. Пусть Артемий мне не рассказывает, что это аллегория, что у Ромула были будто бы прекрасный слог и вкус, а у господ-сенаторов – прескверный, и он умер от огорчения их дурным стилем. Нет, они его именно и просто закололи. И Цезаря – Владыку Мира закололи орудиями письма. Так что – буде Россия есть Рим, Ромул – Роман, – это предвещает ей гибель в имперском мировладельческом качестве от усердия сочинителей. А с французами ты почти прав: они не вдохновлялись, но пророчили. Теперь нужно быть ограниченным фанатиком, чтобы отрицать, что, хороня нашего Романа Владимировича, мы тем самым хороним Римскую Империю.
Анкета у Рыжова была как небесное облако, а личное дело – прозрачней хрусталя. Их не замутняла несостоявшаяся история со сводным братом из испанских детей, которого хотели усыновить его родители, уже будучи в возрасте, но которого не усыновили, а попал он в другое семейство, и там ему вместо испанского имени дали, как имели обыкновение – современное, из начальных букв многоупотребимых слов: Революция, Электрификация, Механизация. Рэм – звали его небывшего брата. Немного после войны стали его вызывать и предлагали отречься, а он отрекся, но не сразу и потому исчез. Роман Владимирович, бывало, радовался, что тот так и не стал его братом, и что вся история не отразилась на его жизненном пути, а чаще вообще о нем не думал: они и знакомы-то при жизни почти не были.
Итак, брата звали Рэм, по-испански Рамиро, хотя испанским именем его никто именовать не умел. Но друг той бездетной семьи, приезжавший с Кавказа, никакого Рэма не признавал, а называл, по-местному каркая, – Арамес, наш маленький Арамес. Оттого неумные соседи в свою очередь вообразили, что имя его Рэм – чистый камуфляж, и это было недалеко от истины, но другой истины, чем та, которую воображали себе соседи, что не помешало им стукнуть куда заведено, но тщетно: брат исчез по другой причине. Так что общественный образ Романа Владимировича был, что называется, наличное бытие и прямая данность, ничто не мешало ему быть таким, каков он был, ничто не побуждало хоть сколько-нибудь меняться.