Веналия не трогали мутные шевеления в сумбурной стихии оценок, сбыта, показа и потребления произведений искусства. Ни чужих, ни своих. Он любил то, чем увлёкся, и этой любви был верен, поддавшись меркантильности, можно сказать, не по своему хотению. Кто-то просил продать, он продавал. Копирование шло уже по необходимости – чтобы как-то существовать. Цену он никогда не заламывал да и не знал её. Воспринимал её как обычное подаяние. И честно его отрабатывал. Его служение искусству, подточенное житейскими невзгодами и взятое в его сути, было в конце концов мерой, сутью и ценностью самого искусства, которое он творил. Иначе не получила бы его лучшая картина масштабного признания, пусть и в копии и уже сработанная не автором. Признания, которому теперь завидуют.
Сильно любил свой хромавший выбор и Керес. Столько лет устремлений, поисков, учёбы, проверок того, чему вдохновенно обучался. Но вот – не сложилось. Ему не делает чести то, что коммерцией с копиями он занимался уже вовсе не из отчаяния. Оставался бы со своим бизнесом, не лез в картёжники. Копии он сбывал как человек сведущий, тёртый деляга. Ему под стать Ольга Васильевна, которая, как я мог предполагать, первой и подтолкнула мужа к деловой и, значит, также – к моральной нечистоплотности, а после его смерти умела совмещать своё искреннее страдание с распродажей того, что оставалось от нехудожника.
Определённую символику я нахожу в том, из-за каких причин два изображения, запечатлевшие видение состояний мира, оказались захоронёнными в землю вместе с их творцами. Веналий, сам здорово сомневавшийся в своей талантливости, предполагал, что спросом на его работу потребители показывали их неразборчивость, если они вообще не блейфовали и тем самым лишь отгоняли от себя серую болотную скуку. Подсмеиваясь над ними, он держал смех и для себя. Черствые люди, устроившие мероприятие по захоронению, были от понимания такой позиции, конечно, неимоверно далеки, хотя, если их понять, они сделали то, что было в их тогдашних пропартийных интересах: зарыли в землю произведение, подававшее признаки талантливости и оригинальности, чтобы его и – с глаз долой и чтобы больше не разбираться с ним и не помнить о нём.
Что же касается Кереса, то, как и в его обращении с лучшей дядиной работой, он, уходя в мир иной и взяв туда собственную посредственную картину, не сумел и здесь подняться до оригинальности, а только следовал шутке, опять же – дядиной. Иными словами, он и в столь вызывающем своём решении предпочёл остаться копирайтером.
При всём этом я не стал бы осуждать никого из двух главных персонажей моего рассказа, оказавшихся пленниками искусства. В их судьбах легко обнаружить, как под влиянием обстоятельств рассыпались и растворялись их лучшие интеллектуальные поползновения. Я имею в виду обстоятельства не только внешние, наружные, бытовые, но и социальные.
Должно гораздо больше значить то ущербное состояние всеобщей духовности и свободы, при котором искусство просто и неизбежно теряет свою роль.
Обилие образцов таково, что можно ими обставить каждого и на любом месте, где каждый находится. Обставить уже в прямом смысле.
Вряд ли это та желаемая цель, та, с позволения сказать, красота, которая, по Достоевскому, должна спасти мир. Она ведь теперь упрощена: из неё убрано существенное.
Обилие рекомендуется воспринимать как благость, как цель и даже как достижение цели по факту. Ради получения этого результата ещё больше подстёгивают производство образцов. Их масса давит на творческую фантазию и рассеивает её. Художнику не на чём остановиться и, стало быть, не в чем выразиться. Он выходит из торжествующей бездумной пляски, выходит из игры, и хорошо знает, почему это делает. Перед ним сияют давно уже покорённые могучие вершины, не только в живописи или ваянии, но и в поэзии, прозе, музыке, а также вершины, хорошо изведанные в настроениях, в психике, в душе, в предпочтениях человека. Что остаётся покорять ему? Тех же, кто, игнорируя позывы совести, берётся задавать тон, за неимением лучшего, начинают пиарить.
Первоначально пиар активно содействовал скорому получению прибылей экспозиционному и торговому бизнесу. Сейчас его функциональность настолько же широка, насколько и агрессивна. Людей, которым адресуются новые достижения искусства, ошарашивают разного рода рейтингами. Часто вовсе не теми, которые бы говорили о подлинной ценности произведений или заводили бы потребителей на плодотворные дискуссии о качестве и культурном значении свежих образцов. Нет. Мерки выставляются более чем странные и нелепые.
Например, по кинопродукции её достоинства обнародуют в степенях затрат на изготовление штуки. Чем больше затрачивается, тем, стало, и штука ценнее. То же с тиражами книг. Чем тиражи больше, тем, значит, книга лучше. Такая приманка считается чуть ли не полностью отвечающей интересам потребителей, поклонников прекрасного.
Рейтингами буквально понуждают их посмотреть, послушать, прочитать новинку. До обстоятельного изучения предложенного дело не доходит. А разогревание сбыта сопровождается ещё и всяческими выкрутасами, вроде сообщений об искусственной пропаже образца или тиража, оспаривании прав на них, изобличении подделок, болезнях или семейных разводах авторов и так далее и тому подобное.
Тотальное устройство пиара чревато тем, что его соучастником легко становится людская масса или так называемое большинство.
Если когда-то решающее слово оставалось за мастерами и титанами мысли, то теперь можно обойтись без них. Большинство, каким бы оно ни было по цветности и пристрастиям, часто говорит «да» последней серости и примитивщине – этим всё и решается. А ведь решается не шуточное: индивидуум попадает большинству в заложники, порабощается и фатально извращается им. Уже бесконечно много раз оно, а не только монархи и узурпаторы заводило мир в тупики драм и трагедий, бросало его на распутьях, но, поди же, воз и ныне там.
И то, что в новое время ему и очень часто только ему дозволено распоряжаться величественными и одновременно зыбкими судьбами искусства, делает художественный мир по-особенному расстроенным и уязвимым. Впрочем, из-за недостатка эстетических ориентаций, когда до нуля уменьшается число достойных мастеров и титанов мысли, опрометчиво ждать чего-то лучшего и от отдельной, чем-нибудь замечаемой личности. Её талантливость может быть неразличимо фальшивой, изыски и выражения – приспособленческими или неумеренно, до отупения, броскими, авторитет – надутым.
Если такая ходульная личность обретает свободу делать что ей угодно, то, мы знаем, что приходят здесь всегда к одному и тому же: сначала с неё берут пример и восхваляют её, потом передают ей полномочия, затем избирают на руководство, обожествляют. Понятно, в этом прискорбном случае пресловутому большинству отводится первостепенная роль.
Рассматривая его как серьёзную социальную силу, люди нашего времени, представляющие творческое крыло в искусстве и подверженные изъянам продажности, всячески ему подыгрывают, пасуют перед ним.
Это по их вине из употребления выпала теперь критика того, что они делают и с чем идут к публике.
Теперь критика не ради поиска истины; из неё старательно выхолощен дискуссионный аспект; она сплошь и рядом заменена тем, что исходит от самих творцов, авторов, – в виде неких самоотчётов о работе, где им, как уже считается, всё, что они только ни делают или ещё лишь собираются сделать, виднее. Это своеобразное мочало, которым, соблазняясь на предстоящий успех, не гнушаются потереть себя до встреч с аудиторией особенно те, у кого маловато таланта или он вовсе хил. Эйфории неуёмного свободного раскрытия перед публикой, а порой даже непристойного выворачивания себя перед ней легко поддались и творцы, имеющие приличное компетентное признание. Это уже дань дурной традиции. Постоянно и бестолково чего-то бубнят о себе многие актёры, поэты, писатели, танцовщики, эстрадники, даже фокусники.
Будто этой словесной сыпью можно что-нибудь улучшить в их произведениях или в исполнительских номерах.
Часто, кроме как ненасытного любования собой, такие комментарии ровным счётом ничего не раскрывают и не содержат.
Что и говорить: пиар, он и есть пиар…
Красота превращена в игрушку, и ей ли спасать мир, то есть, надо полагать, всех нас?
Мы – невольники абсурда. Красотой мы испорчены и не знаем как быть дальше. Нам не дано предугадать. Мы тащимся как слепые – от самих себя. Часто и в главном – неизвестно куда…
«Молодым я мечтал дожить до третьего тысячелетия, – рассказывал о себе гроссмейстер Смыслов, ставший известным своим утончённым постижением прекрасного как в шахматах, так и в сфере искусства и вообще во всём окружающем. – Я полагал, что в новом веке нас ожидает нечто особенно красивое, высокое, что в нём будет найдена – нет, не истина, это чересчур громко, но, по крайней мере, гармония, которую я искал. Но новый век меня разочаровал. За исключением технического прогресса, пожалуй, никаких изменений к лучшему он не принёс. Уровень духовной культуры явно упал…»
И как же быть с героями, о которых здесь повествуется?
Не мне набрасывать им баллы за поведение. В отличие от многих сочинителей я задаюсь целью показать не манекены, с которыми всё должно происходить точно таким образом, как считает тот или иной автор, озабоченный лишь как бы поярче блеснуть фабулой.
Керес и Кондрат, будучи причастными к искусству, проявляя себя в нём, не превращались в эстетов, не напускали на себя худосочной, бледной и беспочвенной тоски или хандры ввиду своего отношения к омутам художественного творчества. Это люди реальные, неотделимые от их жизни и от обусловленных её ходом собственных их поступков.
Только ввиду их реальности для меня были совершенно излишни подрисовки их недостатков или достоинств, а также – событий, окружавших их и возникавших при их участии или ввиду некоторых других причин.
Подчеркнуть это, полагаю, очень важным: герои, когда они сфантазированы из обычных людей, – неуместны в реальных событиях; они склонны передвигаться куда угодно, куда только укажет им воля сочинителя, а это всегда очень плохо. Сколь бы ни делать их красивыми или некрасивыми, они – фальшивы.
К описанию ещё некоторых событий и обстоятельств, заключающих и таких же реальных, как и все уже изложенные мною, я теперь перехожу, чтобы уже затем можно было поставить в рассказе и последнюю точку. Без этого важного дополнения она, последняя точка, никак не ставится. Подчеркну, что события и обстоятельства, которых я намерен коснуться ниже, были новыми и даже слишком неожиданными для меня. Они открылись мне много позже, когда всё предыдущее было уже, в виде текста, изложено и я считал, что все возникавшие пустоты мною заполнены и изложенного достаточно…
«Дружище Ле!
Вот уже который раз я сажусь писать ответ на твоё горькое письменное сообщение о художнике, приказываю себе не вставать из-за стола и не распрямляться, пока ответ не будет готов, как бы много времени на это ни потребовалось, и, к великой для меня досаде, снова не справляюсь с поставленной задачей. Кажется, и сейчас не знаю, сумею ли справиться с нею. Так бы надо много сказать. Не вместишь ни в какое письмо.
Неимоверно трудно из большого потока мыслей и рассуждений выбрать самое значимое и тем сократить работу. Я никак не могу, не умею настроиться и войти в тон. Думаю не о сущем, которое следовало бы держать в голове, быть готовым расстаться с ним и, не торопясь, отделять, отщипывать от него по частям, образуя устойчивую, цельную, логическую матрицу. Я просто гибну от стыда уже только от того, что о моей подлости когда-нибудь станет известно тебе, другу, лучше которого мне встречать не приходилось.
Да, речь должна пойти здесь о моей подлости. Поступке настолько невероятном, что, кажется, и этой бумаге, на которой пишу, нелегко нести её на себе. Поступке, который грязен уже в единственном числе, а он ведь ещё и умножен. Мной. Понимаешь? Мно-о-ой! Повторён многократно. Будто чёрт вёл меня и не давал остановиться, пока меня не остановили люди. Нет, ты даже не представляешь, что это было и как могло выйти в таком чудовищном виде.
Я виноват перед собой, знаю меру моей вины, каждую секунду требую своего суда над собой. Но насколько же становлюсь виноватее, думая о тебе! Ты благороден и даже не подумаешь судить меня, наоборот, кинешься изо всех сил мне сочувствовать и оберегать меня уже в моём бесконечном, страшном и утомляющем падении. Это-то и есть тот основной суд, который больше всего будоражит, гвоздит меня и прямо-таки выбивает из колеи. И всё плывёт передо мной.
Было бы лучше вовсе не знать тебя. Нет, я от тебя не отрекаюсь, не проклинаю тебя. Что бы вследствие этого я имел? И возможно ли это? Ты ведь существуешь как неизбежное, как явь, как особый мир и как неотделимый от общего, необъятного мира. Да что там – неотделимый. Ты, можно сказать, его зеркало, квинтэссенция, красная середина. Не повстречав тебя, я никуда бы не двинулся: ни в творчестве, ни в жизни. Остался бы простым обывателем, и, если бы что пошло там не так, если бы из каких-то скрытых во мне от природы наклонностей я сделал что-нибудь грубое, недостойное, подлое, то это считалось бы похожим на совершаемое такими же недородками, обывательщиками, каких не пересчитать вокруг. Теперь у меня совсем не то.
Я их выше, значительно выше. Выше благодаря тебе, вот оно что. Поднявшись под твоим влиянием, я был счастлив, так как отчётливо сознавал ту прекрасную долю, какая возвышает. Это чувство, то состояние, будто помещаешься в новом, более совершенном мироздании, сравнить я ни с чем не мог. Казалось, я уже никогда не выйду из этого раздольного, раскованного состояния, никогда не опущусь на те обывательские ступени, что расположены ниже.
И так оно и случилось. Мне уже не было суждено стать обычным. Упав, я перелетел все нижние ступени, какие только можно вообразить. Туда, где один порок, одна грязь.
Я в своём роде гений порока, интеллектуального порока, гений духовной тьмы.
Уверен, не будь тебя, всё шло бы иначе. Вообще и повсюду. За эту твою особость, в которой выражалось твоё нетщеславное целомудрие, я всегда, сколько ни знал тебя, и уважал, и любил тебя.
Вот почему и пишу тебе и почему пишу так трудно.
Как же недоставало мне твоей поддержки раньше, когда я только пошатнулся и ощутил, как начинаю падать! Уже тогда мне было невыносимо преодолевать отвращение к себе. Но я никому и в том числе тебе не заявил о поддержке – просьбой или хотя бы намёком. Лелеял какое-то неясное для меня упоение скудной амбицией, жаждой быть ни от кого не зависимым и выше других. И тем самым, как я теперь убеждаюсь, только растягивал по сроку начавшееся роковое во мне.
Так уж устроен человек: его дух, если он склонен к порче, обязательно рушится.
О моём срыве и теперешней моей скандальной славе ты обязательно когда-нибудь узнаешь. Когда-нибудь.
Чтобы так и было, я прошу, если это письмо дойдёт до тебя быстро, не открывай его сразу. Прочти, когда я умру, точнее, когда узнаешь, что я умер. Напишу об этом ещё и на задней стороне конверта этого письма, и, полагаю, ты меня по старой дружбе уважишь, упаковки не вскроешь. Не сердись. По-другому в данном случае нельзя. Скандал уже получил огласку: даже та пресса, которая никогда не позволяла себе обращать внимание на всё, что ниже настоящего искусства, пошла раздувать задымившее огнище. И твои сожаления уже в связи с настоящим моим раскаянным посланием стали бы для меня настоящей пыткой. Мне ничего не останется как умереть, хотя бы об этом пришлось позаботиться самому…
Горький итог моей жизни! Многое будет тебе указывать на случайность произошедшего обвала. Но знай: это совсем не так.
Я завидовал тебе. Ты всегда предпочитал не браться за какое-нибудь дело, пока не уяснял, в чём оно требовало отказа от собственных убеждений, от свободы. И если такой отказ был условием, необходимостью, за дело просто не брался. В понимании многих из-за этого немало терял. Но был по-своему горд этой своей участью и даже не раз бросал вызовы, когда непонимание где-нибудь превращали в преследование тебя, в травлю. И как же ты был прав, оставаясь при этом прежним, каким тебя доставали. Я быть таким не умел и не стремился. Как-то всё тут оказывалось не ко времени.
Постоянная былая нищета испытывала меня как раз в той области, где я хотел подняться профессионально. В принципе так ведётся повсюду, и это вроде как неплохо. Как же иначе-то вырастать? Но когда речь идёт о профессии творческой, подъём сильно затрудняется, поскольку тянут вниз ухватки чисто ремесленные. Я придерживаюсь того честного взгляда, что хотя они и нужны, но никогда ничего к творчеству не добавляют. Ваятель, например, большую часть работы поручает помощникам, специалистам. В технологии изготовления скульптуры, на первых этапах этого процесса, он может ориентироваться только приблизительно, того и достаточно. В живописи – другое. Я говорю не о растирании красок, не о сколачивании или склейке рамок, не о грунтовке холста.
От ваятеля не ждут примитивных поделок; ими не заполняются любые пустоты в интерьерах и наружном оформлении; мастер так или иначе от этой примитивщины освобождён. У художника всё наоборот: заказы на оформление чего-то – явление массовое. На полотнах и полотнищах изображают кому что вздумается, и очень часто не по собственной воле исполнителя, а под чью-то дудку, под диктовку или под нажимом.