– Каюсь: я их познакомил. На этюдах. Раз Нефедов за мною увязался. Значит, сдал эту работу… И Оленьку вновь увидал. Одну. Я-то теперь довольный… Она – печальная. «Почему же вы тогда не подошли ко мне?» – спросила она с гневом и обидой.
«Почему?» – И ответил я: – «Да потому, что вы-то были прекрасны-распрекрасны. На вас было ослепительно белое платье, золотились волосы, ресницы. И солнце, и свежая зелень, и ваше счастливое настроение – все это особенно чудесно гармонировало между собой. И я не хотел разрушать гармонию своей неприкаянностью, эгоизмом, если хотите. Был растрепанный…» «А теперь? Я уж не прекрасна?» – и она заплакала несчастно. Сорвалась и убежала от меня. Я чувствовал неладное. Обычное крушение мифа. Видишь ли: она сочла обольстителя океанной глубиной по его страстным словам, ухаживанию, а обнаружила в конце концов лишь мелкую речушечку, да и то норовящую течь побоку. Я стал, что говорится, думать, рассуждать с самим собой: что я мог ей дать? И так потерял ее окончательно. А тут война… Все закрутилось жутко…
И с другом тогда разошлись во мнениях…
XXI
Итак, раздумавшись о сложной судьбе художника Тамонова, Антон приникнул к подоконнику раскрытого вечернего окна, когда в комнату шумно ввалились сержанты Коржев и Волков. Они шутливо-бесцеремонно сцапали его и повлекли за собою. Он, сопротивляясь им, возроптал:
– Помилуйте!.. Вы – куда?
– Нечего тебе уединяться! Айда с нами на люди – свою скуку исцелишь…
В клубном зале сержант Горелов, рослый, угловато-неуклюжий, но известно-заядлый комик, с комическими ужимками наигрывал на пианино легкие пассажи; собравшиеся, больше молодые женщины, подпевали.
– Гриша, лучше спой-ка под гитару! Держи! – протянули ее ему.
Он, аккомпанируя на ней, запел:
– Шаланды полные кефали в Одессу Костя привозил…
И песню чудесно подхватили все. Допели до конца. Следом сладилась и новая песня:
– Запрягайте, хлопцы, кони…
И опять звучало пианино – тем звучней, когда открывалась дверь (словно вырывалась музыка на простор). Все смеялись, веселились; шелестели, натирая пол, пары ног танцующих. Женские глаза, притягивая, излучали одну любовь. Такое впечатление, будто бы пришел самый сезон любви, коснувшийся всех, когда все уже перелюбились, стараясь любить друг друга так, как могли и умели, и знали, как любить. Женщины подзадоривали ухажеров:
– Вот, вернетесь домой, и вас, мужчин, быстренько утихомирят женщины. Не шалите попадя!
– Уж скорей бы это сделалось; нам не терпится, вы знаете.
– Подождите; что потом вы запоете?..
– То же самое. Не бойтесь. Войну стойко выдержали…
– А ты, Антон, почему же не танцуешь? – над ним возникла – глядела на него стеснительно, смущенно и ждала чего-то – Маша! Робкая Маша!
– Ты откуда? Насовсем? – Антон вскочил обрадованный. – Здравствуй!
– Я заехала… проведать… – Теребила она руки, но ее глаза, чистые, излучавшие какой-то правдивый свет, и то, что она, войдя в зал, сию же минуту подошла к Антону, говорили определенно об одном: ее больше всего волновало желание узнать от него что-либо об Илье Федоровиче.
Было странным для Антона (ему как-то еще не верилось) это косвенное подтверждение распространявшегося кое-кем предположения об их любви. Могло такое быть. Илья Федорович и Маша сами-то еще не верили тому, не отдавали себе отчет в том. Только уже нечто отчаянное – и вместе с тем самое простое, наверное, – пришло Антону на ум. Удивленный своей решимости и храбрости и обрадованный этим, он схватил ее за руку:
– Идем скорей! – и поволок ее за собой – вежливо, но решительно.
– Куда? Скажи. – Она еле поспевала за ним.
– Идем же! Ничего пока не говори, не спрашивай! Ладно? – он точно боясь того, что, узнав, куда они спешат, она заупрямится, все настойчивей тянул ее.
Маша послушно повиновалась, видно, доверчиво полагаясь на его хорошие намерения. А может, она почувствовала что. Действительно, никакого заговора против нее в его душе не было, так же как и против Ильи Федоровича; – он лишь хотел доставить им обоим большое удовольствие – помочь им снова встретиться после вынужденной разлуки, чем тоже помочь ему удостовериться в надуманной нелепости какого-то шутливого наговора. Он очень-очень хотел их порадовать и порадоваться так за них. Почти вихрем они взлетели со второго на третий этаж по широкой лестнице, пробежали чуть по коридору. Когда Антон запыхавшись, держа девушку за дрожавшую руку, так же быстро, но молча (гулко колотилось его сердце и оттого еще, что впервые посмел столько дерзко обращаться с девушкой и близко ощущал ее дыхание) застучал в дверь Тамонову, он подумал было о том, что может быть поступал сейчас нехорошо. Но эта мысль лишь слабо мелькнула в его голове; напротив, он только лучше хотел все сделать. И старался. Он стукнул резче в дверь: по привычке какой-то или лишь для того, чтобы никто не мешал работать, Илья Федорович всегда накидывал крючок на дверь изнутри. И пока он подшаркивал к двери и возился с бренчавшим крючком, его некая медлительность и предосторожность уже раздражали Антона. И даже возмущали. «Да тут… если бы он знал… – А то еще спрашивает – кто? И нужно повторять: это я, я…»
Сердечко слышно билось и у Маши. Она уже поняла все: догадалась.
Она счастливо принадлежала к большинству прекрасных скромных тружеников, симпатичных тем, что они никогда и не при каких условиях не переоценивают и не выпячивают себя – это было бы просто противно их естественному образу жизни, ее пониманию. Такие люди по большей части стыдливы и совестливы.
Едва приоткрылась дверь, Антон подтолкнул Машу в комнату. Послышались радостные восклицания Илья Федоровича, шарканье ног по полу, всплескивание рук, а также ее тихий, застенчивый голосок. Антон уже, не видя, но слыша то, как без умолку, по-детски растерянно-обрадованно говорил его учитель за дверью, и еще стоя в коридоре, собираясь с мыслями, испытывал теперь к нему чувство какой-то жалости или превосходства, будто уже не знал наверняка, кто же в этом-то, что происходило, являлся учеником и учителем. И он уже хотел удалиться тихо, к счастью, узнав, насколько они оба – Маша и Илья Федорович – обрадованы встречей. Но вновь распахнулась дверь со словами:
– А ну, где этот виновник? – вышел Илья Федорович, взял Антона под локоть и вовлек в комнату. – Давайте, давайте сюда!
Он долго тряс его руку, благодаря его с дрожью в голосе. Пальцы у него были цепкие.
Затем он повернулся к Маше. Она, все так же, как и Антон втолкнул ее сюда, стояла на одном месте, глядя то на него, то на Антона, – какая-то вся растерянно-преображенная по-новому, даже красивая. Так Антон, словно спаситель, до конца убедился в том, что Тамонов, несмотря на большую разницу лет, любил ее, Машу. А она? Антону казалось так, что если и она его любила, то, возможно, потому что ее как бы подвели к такой закономерности разговорами, мнением, наверняка дошедшими до нее. Ведь Илья Федорович был не глуп, много знал и умел, что рассказать; он привык к ее частым посещениям, как к чему-то естественно необходимому, а она привыкла к оказываемому ей мужскому вниманию и с готовностью выслушивала его, не краснея за себя перед ним ни в чем.
Антон, разгоряченный и точно наказуемый враз той невидимой силой, которой была его молодость с ее ошибками, заблуждениями и взлетами, как в тумане, вошел снова в зал к веселившимся сослуживцам, снова прочел в чьих-то женских глазах скучный настойчивый вопрос: «Вот ты уедешь на Родину – кем же ты станешь? Обычным рисовальщиком?» Это уже преследовало его навязчиво. Невозможно. Он повернулся и спустился по ступенькам под пышно раскинувшиеся над тротуарами каштаны.
Вслед ему доносился лишь напев:
– Я так люблю тебя, я так мечтаю… пишу тебе,
Не забывай мое прощальное танго
Прощай, прощай, моя родная…
XXII
Антон вследствие военных действий не учившийся в школе, отстал от своих сверстников – ужасно! – на четыре учебных года; он и торопился домой с тем намерением, чтобы наверстать упущенное в учебе, понимая, что без нее ничего нельзя сделать. Тем более что близились новые занятия в школах, и нужно было успеть к ним. Он очень ярко видел тот описанный мамой в письме безудержный порыв, с каким тетя Поля со слезами бежала вдоль Ромашино и как она стала бить железкой в рельс, подвешенный на стояке, и вскричала:
– Люди, милые! Война закончилась!
И перед его глазами столь зримо вставали просветленные лица его матери, его повзрослевших сестер, брата младшего.
А тут еще обнаружилась проблема его личного свойства – промашка со здоровьем.
Антону доводилось слышать от раненых фронтовиков рассказы, как они, случалось, бежали из госпиталя обратно на фронт в свою часть, едва подлечившись, и еще не выписанные, как положено: им не терпелось вновь попасть к товарищам в самое пекло, чтобы вместе гнать из России врага. Однако уже в мирные майские дни, он поступился тоже назначенным ему госпитальным лечением на собственный страх и риск. Тем более, что оно не было связано ни с каким ранением или чем-нибудь еще серьезным, представлялось ему, – он не мальчишествовал тут нисколько.
Ну, обыкновенно же ему занемоглось внезапно: временами ощущал утомление, усталость, кружилась голова, а в глазах плыли круги; его при ходьбе как-то странно вело и заносило в стороны, так что хотелось порой даже прилечь, отдышаться и отлежаться; по мнению управленческих медиков, авторитетнейших дам, вероятно, происходил усиленный рост организма, и ему, которому требовалось лучшее питание, теперь не хватало каких-то витаминов. В общем, что-то здесь нарушилось. Может, и не сейчас; уж незачем уточнять, когда. Возможно, что и во время оккупации, когда все голодали. Сейчас важно было больше употреблять масла, мяса, молока, хлеба, зелени и непременно полечиться в стационаре. Под наблюдением врачей.
В особенности непреклонной была в своем суждении видная собой и величавая майор медицинской службы Игнатьева, имевшая влияние и на самого майора Рисс, своенравного начальника отдела, что он безропотно согласился с ней. Даже сухо-непререкаемо, откашливаясь, распорядился насчет легковой автомашины, и лимузин подали к подъезду для Антона. Нет, не мог же он смалодушничать перед ними. А он до самой последней минуты лишь лихорадочно изыскивал в уме способ, чтобы как-нибудь все-таки выпутаться без урона для себя и чести своей из этой непредвиденной ловушки, в которую попал, еще думал как-нибудь отвертеться от участи, ожидаемой его: да, для него было бы хуже пытки день-деньской полеживать в постели! Когда пронзительно чудная майская погода словно призывала его к прежней свободной жизни. На воле. Среди товарищей.
Но делать пока нечего. Он залез покорно в легковушку и покамест ехали, мыслью утешал себя, что, может статься, там посмотрят на него специалисты и еще отпустят с миром. Так с Игнатьевской запиской, содержащей и латынь, на которой врач предполагала характер неясной для него болезни – головокружение и слабость, проехал километра четыре-пять, за южную окраину Пренцлау, – в ближайший госпиталь.
– Тебя проводить? – командирский шофер Климов был ироничен, как всегда. – Наказывал ведь майор…
– Что я не дойду? Не с передовой. Не маленький. А ты езжай, езжай. Всего.
– Всех благ тебе, – пожелал небрежно (пилотка набекрень) Климов. – И выздоровления.
– Да я здоров же, господи! Езжай!