– Антоша! Ты здесь? Ишь ты, шельмец… Забрался и молчит. Где ты тут? Ишь ты, как в сено зарылся…
Опять плачет! Что с ним такое? Ну, успокойся, Антонадзе! Неужели тебя история с дочками Булкина так расстроила? Ишь, заливается! Что это в самом деле у тебя за сумеречное настроение?.. Пойдем отсюда, милый… Тут не хорошо, сыро, холодно… Я тебя уложу дома в постель, попою чем-нибудь, посижу около тебя. Ну, пойдем! Эй, Никита. Принимай снизу барина… Лови – бросаю! Гоп!
II. Певец сумерек
(Воспоминания друга покойного – Егудиила Деревянкина.)
Десять лет…
Десять лет прошло со дня смерти певца сумерек, a он будто сейчас живой стоит перед нами. С покойным писателем я был хорошо знаком. Правда, таланты у нас были разного характера: я – весь в солнце, в красивой яркой жизни, Чехов – умеренный, бледный, весь в блеклых полутонах…
Эта антитеза запечатлена даже самим Чеховым в надписи к его портрету, подаренному мне в одну из наших долгих бесед с покойником. Вот эта надпись:
«Певцу яркого солнечного света и красивой жизни от певца – сумерек. Деревянкину – Чехов».
Как сейчас помню тот светлый для меня день, когда я получил этот портрет…
Писатель работал: писал какой-то новый рассказ, но, узнав, что я приехал, моментально отложил работу.
Он очень любил такие неожиданные наезды друзей.
Бывало, сидит и слушает приятеля с каким-то загадочным выражением лица.
И серьезный же был человек – редко услышишь его смех; все больше мрачное настроение… Да оно и не удивительно: страшная болезнь подтачивала организм великого певца сумерек, о чем он знал из слов близких ему людей.
Особенно запомнилось мне одно посещение… Именно то, когда я получил от Чехова портрет с такой ценной для меня надписью.
Я долго тогда просидел у него… Писатель был в каком-то угнетенном состоянии духа, но долго не отпускал меня, и когда я собирался уходить, – все упрашивал: «Посидите еще пять минуточек». Однако вместо пяти минуточек мы провели в задушевной беседе несколько часов.
Тут же, помню, я дал ему сюжет его знаменитой «Дамы с собачкой»…
Маленькая подробность, на стене висел двусмысленно составленный плакат: «Просят не курить».
Я говорю «двусмысленно составленный», потому что все-таки было не ясно: можно в конце концов курить или нет?
Поэтому я несколько раз вынимал папиросу, но Чехов всегда в шутливой форме указывал на плакат, и я поспешно бросал окурок.
Мы долго потом смеялись над моей рассеянностью.
Вообще, в пылу разговора Чехов совершенно забывал, где он и что с ним.
Он был способен в задушевной беседе повести собеседника на мезонин, потащить его в сарай и даже очутиться в конце концов на сеновале, как это и было однажды…
И вот – милая чеховская шутливость: на сеновале он вдруг, среди разговора, так зарылся в сено, что я насилу его нашел.
И так он мог шутить среди тяжелого «нудного», как он любил говорить, настроения, среди приступов жесточайшего кашля.
В это посещение я прожил у дорогого друга три дня, из которых большую часть провел у его постели (он тогда занемог и слег)…
И эта шутка с сеном была его лебединой песней. При моих последующих посещениях он уже не шутил, a угрюмо молчал, еле отвечая на вопросы…
Болезнь делала свое дело…
И, вообще, я нахожу все слова о его жизнерадостности сильно преувеличенными. Я иногда по целым неделям не расставался с ним, и уж изучить-то характер покойного певца русских сумерек мог основательно…
Спи, дорогой друг… Там – свидимся.
Плакучая ива
Лицо вошедшего в комнату Вихменева господина носило отпечаток раз навсегда застывшей скорби. Будто бы в ранней его молодости судьба однажды размахнулась и отвесила ему своей грозной рукой такую полновесную пощечину, что господин огорчился и оскорбился на всю остальную жизнь.
Усы, складки у рта, волосы на лбу, морщины у глаз – все спустилось вниз, обвисло, как бессильные ветви у плакучей ивы.
А глаза были столь скорбны, что кто заглядывал в них – тому делалось скучно: «что же это я, мол, живу, наслаждаюсь жизнью, веселюсь, в то время, как есть люди с такими нечеловеческими страданиями и вековечной печалью в душе!..»
Общий вид вошедшего господина был хрупкий, грудь, украшенная черным с горошинками галстуком, вдавилась внутрь, будто от тяжести этого надгробного галстука, a суставы рук и ног были так развинчены, расхлябаны, что будь господин сделан из металла – он весь дребезжал бы и лязгал частями, как допотопная телега…
А если бы придвинуть его поближе к оконному свету, можно было бы заметить, что и в складках ушей, и во впадинах около скул, и за туго накрахмаленным воротничком – всюду пряталась скорбь…
И в то время, когда вы бы его рассматривали, он, наверное бы, сказал печально, страдальчески:
– За что вы меня придвинули к окну? Почему рассматриваете? Что я вам сделал?
– Господи помилуй! – скажете вы. – Ничего вы мне не сделали, я только хотел рассмотреть вас поближе.
– Нет, уж я знаю, что вы меня не любите и за что-то сердитесь на меня… Только за что? Недоумеваю!
– Ну, за что мне вас не любить? – пожмете вы плечами. – Что за вздор!
– Ну да, конечно… Вот вы и высказались… Конечно, я вздорный человек, я скучный человек, я это знаю… Ну, что ж: толкайте меня, бейте, распинайте!
Вот какой господин вошел в комнату.
* * *
Молча поздоровавшись, он уселся в кресло и долго молчал, покусывая желтыми зубами сухие бугристые суставы пальцев.
– Ну, с чем пожаловал, Зяка? – радушно приветствовал его хозяин.
– Ты спрашиваешь: «с чем пожаловал?» – насторожившись, спросил господин, названный Зякой. – Ты думаешь, я по делу? Нет, я так зашел. Если мешаю, я уйду.
– Ну, чего там, сиди. Я очень рад.
– Нет, уж лучше я пойду. Действительно, зашел человек безо всякого дела, наверное помешал – лучше уж уйти.
– Да сиди ты… черррт!..
– Ну, как хочешь… А только я боюсь быть в тягость.