Оценить:
 Рейтинг: 0

Беларуская рапсодия. История семьи

<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Ленин писал:

«При таких условиях очень естественно, что „свобода выхода из союза“, которой мы оправдываем себя, окажется пустой бумажкой, неспособной защитить российских инородцев от нашествия того истинно русского человека, великоросса-шовиниста, в сущности, подлеца и насильника, каким является типичный русский бюрократ» [5].

Чтобы не мозолить глаза новой власти со старыми сослуживцами, быстро перекрасившимися под алые цвета советских стягов, мой дед, Александр Павлович, ушел с железной дороги, сменил профессию, закончил, как тогда было модно, какие-то ускоренные курсы, и стал городским санитарным врачём. Маму, как «социально чуждую», в институт не приняли, пришлось ей отработать в «Минском статуправлении» техником-статистиком, чтобы получить какой-то необходимый тогда стаж для демонстрации лояльного отношения к новой власти. Одновременно мама немного поучилась в музыкальном техникуме, у неё были разные наклонности и способности. Бабушка Саша с утра до вечера сидела за швейной машиной «Зингер», «обшивала» семью, а зимой с санками выходила к железнодорожным путям товарной станции, где можно было найти дровишек для домашней «кафельной» печки. Эшелоны шли мимо дома на восток и на запад. Семья лишь только приспособились к новой власти и её экономическим реформам, как наступила очередная разруха – голод 29—30 года.

За несколько лет до этого Павловичи выдали замуж свою старшую дочь Анну, мою любимую тётю Нюру, за Георгия Яротто, эстонца, работающего, как почти все наши родственники-мужчины, на Варшавской или Либава-Роменской, точно не знаю, железной дороге. Жорж успешно делал «советскую» карьеру и его направили учиться в Москву, но в Минск он долго не возвращался, несмотря на то, что появилась на свет его дочь Майя. А тут наступил год «великого перелома», а за ним и «великий голод» – результат этой переломной «коллективизации».

Эти годы хорошо известны по многочисленным публикациям, воспоминаниям, свидетельствам очевидцев. Скажу только, что «дом на Дзержинской» стоял вблизи вокзала в Минске, а еще одна моя родственница, по другой линии, в то время жила у киевского вокзала в Москве, так что насмотрелись они такого, что потом уже не вздрагивали при показе советской кинохроникии о немецких лагерях смерти. Не буду вдаваться в подробности, только вспомню один эпизод, непосредственно связанный с хроникой нашей семьи. А заодно станут более ясными образы беларуских женщин, женщин нашей фамилии, облик моей светлой и сердобольной бабушки, которая никогда не могла пройти мимо чужого несчастья и горя.

Бабушка Саша не только «обшивала» семью, кормила и обстирывала детей и уже появившихся внуков (точнее, первую внучку, мою двоюродную сестру Майю). Она еще и «хранила очаг», в прямом смысле слова, то есть «добывала» дрова и топила в зимнее время изразцовую печь, которая оказалось довольно прожорливой. Дрова в те зимы были большим дефицитом в Минске, может не таким, как в Москве (помните у Маяковского – «больше всех дорогих даров я помню морковь драгоценную эту и пол-полена березовых дров»). Эти «драгоценные» поленья, зимой, на санках, бабушка привозила с железнодорожной станции, где знакомые по району соседи-кочегары иногда сбрасывали ей несколько чурочек с паровозов. Там же, в очередной свой поход за дровами, с санками, бабушка наткнулась на сброшенного, как поленья, с поезда, в беспамятстве (наверное, думали – тиф), лежащего на снегу человека. Рядом, со смерзшимися от соплей носами, скулили двое мальчишек. Бабушка с их помощью взвалила уже закоченевшего человека на санки и привезла его домой. Дома он «оттаял» и оказался немцем, Пецольдом Георгием Эмилиевичем, преподавателем немецкого языка из Республики Немцев Поволжья, из той республики, которой мы до сих пор обязаны «сарептской» горчицей. Там от голода уже умирали тысячи, скончалась и его супруга, и Георгий Эмилиевич собрал своих мальчиков, получил какое-то разрешение и двинулся на историческую родину, в Дрезден, откуда были родом все Пецольды. В дороге он заболел, потерял на пути к Минску сознание и опомнился уже в жарко натопленной (дрова-то все-таки достали) комнате, где его натерли, разогрели, влили что-то живительное в рот и уложили в чистую постель. Дети Пецольда «старого», как его будут в дальнейшем называть в нашем доме, в отличие от Пецольдов «малых», Макса и Эмиля, так и остались под покровительством бабушки. Позже Георгий Эмилиевич Пецольд стал преподавателем немецкого языка, профессором Института беларуской культуры (Инбелкульт), преобразованного в Беларускую Академию Наук. Даже получил квартиру в первом, выстроенном для профессуры, доме объединения «Камунар-Асветнiк».

Георгий Яротто так из Москвы и не вернулся и через некоторое время тетя Нюра (Анна Нестеровна) вышла замуж за Макса Георгиевича Пецольда, так в нашей семье появилась и немецкая фамилия, принесшая потом много горя всей семье.

Поляки и немцы особенно раздражали советскую власть. Почти все Пецольды были подвергнуты репрессиям уже в 30-е годы, Георгий Пецольд («старый») после трёхлетнеего тюремного заключения был расстрелен в 1941 году в Пятигорске вместе со второй женой, Александрой Августовной, которая тоже была преподавателем немецкого языка. Их имена занесены в «Книгу памяти жертв коммунистического террора» по Ставропольскому краю, они пополнили списки миллионов репрессированных по всей стране. Макса Георгиевича Пецольда «забрали» в 1941 году из Орши, где он работал главным хирургом городской больницы, но расстрелять из-за быстрого наступления немцев не успели, их вывезли в Саратов. Так ему удалось выжить и позже, после этапирования в Карлаг (Джезказган), прожить 16 лет в лагерях и еще один год на свободе после массового, «Хрущевского» освобождения из лагерей в 1956 году. Но меня занесло уже к началу другой войны, а надо вернуться немного назад…

С вынужденным опозданием в три года, мама все-таки в 1931 году поступила в Медицинский институт и на втором курсе вышла замуж за моего отца, Прокопчука Андрея Яковлевича. Институт мама заканчивала уже в новой квартире, в «Доме специалистов» на углу Советской и Долгобродской улиц, куда они все перебрались в 1934 году. В 1936 году во время сдачи последней сессии мама родила меня и смогла получить «Диплом с отличием», по специальности «врач-рентгенолог». Здесь же, на «Золотой горке», мы услышали о начале одной войны, финской, потом другой, и отсюда удирали из-под бомбёжки, жарким вечером, 26 июня 1941 года, взяв с собой, что было полегче, в руки, «на восток» по Московскому шоссе. Мне дали нести пустой чайник.

Бабушку Эмилию со «старым Лобачем» к этому времени «вступили в колхоз», где она совершала, так сказать, «трудовые подвиги». В войну бабушка осталась на оккупированной территории, как и всё её село, как-то пережила войну в своей хате с соломенной крышей, которую касались ветви разросшихся кустов «персидской» сирени. А так как была учительницей, то спаслась и от «раскулачивания» в 30-е годы, и от немцев в силу преклонного возраста, и даже не попала после войны в списки «неблагонадёжных», оказавшихся в немецком окружении. По её рассказам, немцы заходили в село реже партизан.

Мои родные женщины, – бабушки, мама и тетка, – горожанки, не соприкоснулись в 30-е с «раскулачиванием», и борьба большевиков с «нацдемовщиной» в БССР не затронула их, как мне ранее казалось, по причине их «другой специализации», медицинской. Советские блюстители порядка расправлялись в конце 20-х, начале 30-х, в основном, с носителями чуждой им культуры, любой религии, отличной от православия, литературы и поэзии на другом, не русском языке. Для этого была еще «подработана» для внешнего мира формула «об единстве русских, малороссов и беларусов», что закончилось к концу тридцатых годов практически поголовным истреблением беларуской культурной элиты и постепенным вытеснением беларуского языка из всех сфер общественной жизни. Для усиления «роли русского языка» были проведены три реформы беларуского правописания (первая в 1925—1926 г.г., неоконченная – 1930 года и реформа 1933—1934 года). Причем новые нормативные правила (их было 86) настолько исказили язык, что его уже трудно было отличить от русского. А за это время советские власти, в силу «революционной необходимости», под предлогом борьбы с «нацдемовщиной», истребили почти всех научных работников в области образования и специалистов-языковедов. При этом были изъяты и уничтожены большинство картотек беларуского языка, собранных специалистами, а к оставшимся архивам был запрещен доступ, что продолжается и в наши дни. «В один из периодов 1931 года в Институте языкознания работало 6 сотрудников, причём знающих языковедов практически не осталось. Современные белорусские филологи подчеркивают тот факт, что более 20 новых правил, введенных реформой 1933 года, искажали установившиеся нормы беларуского литературного языка путём искусственного, неестественного и принудительного наложения на них правил русского языка (Википедия, Реформа белорусского правописания 1933 года).

Я думал, что хотя бы медицину, медицинских работников, врачей и медсестёр, которых так не хватало в республике, тогда не затронули репрессии. Отца, к 37-ому году уже профессора, доктора медицинских наук, члена-корреспондента АН БССР, забрали как-то летом (со слов мамы), «чекисты», но он вернулся очень скоро от следователей из НКВД, сказав дома, что «произошла ошибка». Мать (врач-ренгенолог) и тетку вообще не трогали, а дядю, хирурга, Пецольда, как немца, увезли в лагеря только с началом войны 41-года.

На снимке тех лет я вижу счастливые лица. Или они ещё не подозревают о своей судьбе, не знают, что творится рядом с ними, не слышат, что уже стучатся в соседние подъезды, а «черные вороны» (в основном,«эмки» – первый советский автомобиль, «Молотовец», ГАЗ-1) неслышно подкрадываются по ночам к намеченным жертвам?…

Но вот, в Энциклопедическом справочнике Леонида Морякова, «Рэпрэсаваныя медыцынскiя работнiкi Беларусi 1920—1960», вышедшем в 2010 году, приведены персональные данные о жертвах сталинизма в БССР в сфере медицины и ветеринарии, в количестве более 1500 человек, и половину составили беларусы. Среди них около 500 врачей и 200 медсестер, в том числе и наши родственники.

Можно предположить, что моей маме (врач-ренгенолог) и тетке (медсестра) просто повезло тогда. Все более или менее образованные люди Беларуси, педагоги и врачи, инженеры и литераторы, актеры, художники и музыканты, в том числе и революционные деятели, участники народно-освободительных партий и движений, даже побывавшие в царских тюрьмах Российской империи, прошли свой «крутой маршрут» в обновленных чекистами застенках. ЧК Дзержинского, по не совсем понятным причинам, усердствовала в отношении прежних лидеров борьбы с царизмом. К беларусам, а также литовцам, и особенно полякам, верные слуги «железного Феликса» снисхождения не испытывали. Представляю, что бы ещё натворил в Беларуси этот «верный ленинец», если бы дорвался до высшей власти. Его, повидимому, вовремя убрали конкуренты.

Мой дед, Александр Павлович, был вхож в семью Дзержинских, образованную, интеллигентную, радушную, дружил с его родными сестрами и братьями, вспоминал и посмеивался над кем-то из братьев Дзержинских, кто так и не смог научиться делать «голубец» в мазурке на званых вечерах в их доме. Семья Дзержинских, в которой было восемь детей (Феликс – четвертый ребенок), позже старалась не вспоминать о «достижениях» мятущегося Феликса и хотела сохранить с советской властью нейтралитет. Помогло это им или нет – не знаю.

Но вернемся от истории жизни моей семьи, истории моих родных, к основной теме, начала нового столетия, ХХ-го, которое не может, к сожалению, нас порадовать. Правда, не многим отличилось и «новейшее время». А моё отступление от общей темы было необходимо, так как судьба моей семьи – неотъемлемая часть судьбы всего беларуского народа. И, конечно, в этом разворачивающемся сериале, я отдельно скажу о них, о моих беларуских женщинах, которые, несмотря на столетия политического, религиозного и культурного геноцида, попытались сохранить свою историю, язык, традиции, стали нравственными ориентирами для нас…

Минск – 1939 год

Помнится смутно, что это очень давно, еще до войны, в Минске, вернее, до настоящей войны. Настоящая, коснувшаяся всех нас, будет позже. Похожие на чьи-то два уха, черные громкоговорители на столбе в громадном дворе «Дома специалистов», что на углу улиц Советской и Долгобродской. Тревожные маршевые песни и голоса из громкоговорителей с повторяющимся словом «сводка». Под окнами нашей квартиры, что на четвертом этаже, во дворе, длинная очередь. Мне кажется, что там все время стоят люди и чего-то ждут. часто оставляет меня одного и я, навалившись животом на подоконник, смотрю вниз на нее, на очередь.

Война где-то далеко, с белофиннами. Все, что я о ней помню – это только слово «белофинны» и еще песня, запомнившаяся на всю жизнь: – «так-так-так, – говорит пулеметчик, – так-так-так, – говорит пулемет». По-моему, никому не было страшно, мне наверняка, так как я хожу в «испанке» – синей пилотке с желтой кисточкой и с противогазом через плечо.

У нас очень большая пятикомнатная квартира, квартира моего отца – академика Андрея Яковлевича Прокопчука, которого я никогда не вижу и не знаю, какой он. Квартира с длинным изломанным коридором и длинным, таким же изломанным, угловым балконом, выходящим на разные стороны дома. По этому коридору и балкону я гоняю на трехколесном велосипеде с плоским, деревянным, окрашенным в желтое, сиденьем. Во дворе нашего дома кладбище и костел (Св. Роха), вокруг которого иногда на коленях ползают старушки.

Если я во дворе с велосипедом, то я езжу за ними и по дорожкам кладбища. А еще на кладбище черные и белые памятники и склепы, в которых, говорят мальчишки, бывает и золото, спрятанное под могильными плитами и постаментами надгробных памятников. Кладбище начинают рушить, разрывать, раскапывать, и один раз мне выпадает счастье видеть, как гранитный постамент сбрасывает трактор. Когда рабочие с трактором уезжают, я нахожу в крошках разломанного цоколя что-то, не золото, но не менее ценное, по нашим дворовым понятиям – расплющенный свинец.

Костел Св. Роха в Минске сегодня (фото автора)

Громкоговорители, очереди, старушки на кладбище, заколоченный костел, трехколесный велосипед, библиотечная комната, и удаление зубов, самое страшное, – вот, пожалуй, все из того времени, что я помню сам. Остальное мне рассказывается позже мамой или бабушкой, и это все со словами «до войны». Да, еще, почти всегда, мамин голос, ее пение – романсы «Растворил я окно» или» Санта Лючия»…

Еще в памяти иногда появляется военный летчик – «квартирант», как его называет бабушка. Я с ним «дружу». У него учебники с картинками по управлению самолетом. Я буквы уже все знаю, но читать еще сам не пробую. В этих книгах что-то настоящее, «мужское» – бабушке этого не понять. Всякий раз, когда пролетает самолет над нашим домом, она вздрагивает и наклоняет голову.

Дядя Костя, так я зову нашего квартиранта, возится иногда со мной, читает мне из лётных учебников, как надо сажать самолёт – «на три точки», как держать штурвал, чтобы начал пикировать. Шасси, трасса – в этих словах мне слышен ветер, поющий в крыльях самолета. Я хожу по квартире в летном шлеме, с противогазом в сумке через плечо. Противогазы выдали для чего-то всем жильцам нашего дома.

Есть еще очень яркие, но разрозненные, не привязанные к определенному времени, картинки памяти. Например, крыса, пойманная щипцами под роялем кем-то из наших знакомых, собравшихся послушать мамино пение. Серенькая, юркая, как мышь, заводная машинка. Подарок мне, может быть, ко дню рождения или на Новый год. Елки уже разрешили ставить, но я помню, что боялся елки, а вот запах тех мандаринов, которые вешали на нее, помню до сих пор.

Или вот, большая, черная машина «эмка», которую все толкают, а она медленно сползает по песчаному обрыву в Днепр. И Лорд, овчарка, на которую можно сесть верхом. Только это уже не Минск, где живем мы, а Орша, куда мы с мамой приехали на лето к тете Нюре и дяде Максу. Здесь еще Том и Майя – мои брат и сестра. Они оба старше меня, особенно Майя, но как они выглядели тогда, в предвоенное лето, не помню.

И еще одно осталось в памяти – первое посещение настоящего театра – балет «Лебединое озеро»…Очень было страшно в последнем акте…

Лето 1941-го, мы – беженцы

Первые дни войны пахнут пылью, древесной трухой и углем – это связано с налетом немецких самолетов на город и прямым попаданием бомбы в наш дом. Нас откапывают из подвала, куда мы спустились после объявления «воздушной тревоги» и отсиживались до окончания налета. Было страшно, темно и трудно дышать, но все окончилось благополучно. Откопали. Потом запомнилось зарево под вечер, во все небо – горело где-то в городе после бомбежки.

Наш дом, «Дом специалистов» на углу Советской и Долгобродской улиц, летом 1941 года (фото из архива Леонида Морякова)

Наша семья уходит из горящего Минска. Дедушка – Александр Федорович Павлович, «деда», как зову его я, принимает решение, и мы 24 июня, вчетвером, уходим из родного дома, захватив с собой только самое необходимое. Куда – знает только он. Многие жильцы дома остаются, на что-то надеются. Мы «удираем» от немцев, подгоняемые налетами, бомбежкой и общей паникой. Дед идет во главе «колонны» с топориком за поясом, за спиной у него, скрученные рулетом одеяла. Рулет перевязан ремешком. Потом мама с сумкой в руке, с маленьким чемоданчиком, и я с серым, эмалированным чайником, прослужившим нам все военные годы. Выходим к вечеру на Московское шоссе и идем с небольшими остановками до темна. Я быстро устаю, мне ведь только пять лет исполнилось, но чайник не отдаю. Еще какие то отрывочные картины, как из кино.

Вот, мы забегаем в первый попавшийся на пути двор, прячемся от самолетов, ревущих над нами. Пронзительный звук, похожий на звук бабушкиной швейной машины, будто эта гигантская машина падает на нас с неба. Бабушка нагибает мне голову и заталкивает под какие-то доски, сваленные грудой у стены дома. Снова тишина, налет окончен, все вылезают из своих укрытий. Игла падающей с неба машины прострочила доски рядом с нами. Я засовываю палец в дырочки – они еще теплые. Мы уходим все дальше от дома. Это уже четвертый день от начала войны. Поздно вечером, почти в темноте, нас нагоняет колонна красноармейцев на машинах – это отступающие части. Нас подбирают, сажают в переполненный солдатами грузовик и с чайником в руке, я засыпаю.

Утром следующего дня мы всё ещё трясемся в кузове машины, переполненной солдатами и другими «беженцами», удирающими от войны. Ехали мы ночью или нет – не помню. Все время колонна наших грузовиков обгоняет группы людей, плетущихся с разным домашним скарбом по обочинам. Наша машина уже никого не подбирает, в ней нет ни одного свободного места. Ясное небо, тепло, лес по обеим сторонам дороги убегает назад, изредка промелькнет поле с колосящейся рожью. Словно мы на прогулке в праздничный день. Только слишком тесно в грузовике и слишком много красноармейцев.

Вдруг колонна с хода останавливается. Все прыгают с грузовиков и рассыпаются в стороны. Меня снимает с борта солдат, и мы бежим в сторону леса. Наши бегут следом.

– Ложи-и-и-сь!

Кто-то за руку валит меня, воздух тяжелеет и придавливает к самой земле. И звуки какие-то особенно резкие, колющие, ударяющие по лицу и сдавливающие голову. Долго ничего не слышно из-за звона в ушах. Все окончилось, люди поднимаются, одна из машин нашей колонны горит. Как-то опять рассаживаемся и едем дальше. Через час опять налет и снова все повторяется.

Этот день был очень длинный. Так, с остановками, перебежками, добираемся до Смоленска, где нам первый раз за несколько дней дали горячую еду, накормили. Здесь в Смоленске из отдельных, разрозненных групп людей – «беженцев», – новое слово первых дней войны, – нас собрали и посадили в сформированый железнодорожный состав из товарных вагонов – «теплушек» и отправили нас дальше, на восток.

Да, еще до Смоленска, в который мы попадаем только на седьмой день войны, мы оказываемся в Орше, где живет половина нашей семьи – дядя Макс, тетя Нюра и Том с Майей. Здесь мы не задерживаемся. Дом, в котором они жили, исчез, на его месте только громадная воронка и обгорелые остатки деревянных стропил. Бабушка и мама молча стоят около этой ямы. Можно предположить, что они чувствовали в этот момент.

Сейчас мне кажется, что до Горького мы добирались целый месяц, а может, так оно и было. Поезда через Москву не пропускали, через нее шли только военные эшелоны, мы стояли иногда по несколько дней на десятках разъездов, полустанков и станций. С натугой, два паровозика (их называли «овечками»), тащили бесконечный состав через страну, пылающую от пожаров, взъерошенную, постепенно приходящую в себя.

Следующая яркая картина – Волга, вот это река! Мост через нее такой, что не видно его конца. Пароходы с колесами по бокам шлепают по воде, гудят важно. Мы живем в школе около набережной. Точнее живем в спортивном зале этой школы. Кроме нас, здесь еще около сотни, наверное, человек из разных мест страны. Много детей. У каждой семьи свое место, огороженное кое-каким скарбом. Я наше легко нахожу по желтому фанерному чемоданчику. Здесь через несколько дней я заболеваю, проваливаюсь в горячий бред, а когда прихожу в себя, то оказывается, что мы собираемся и едем дальше на Урал, в город Соликамск. А главное – на пароходе, сначала по Волге, а потом по Каме, мы отправляемся туда, где нам предстоит переждать все военное время. Что война быстро окончится – не вызывает ни у кого сомнений. Путешествие короткое – несколько дней. Я с сожалением расстаюсь с пароходом, с детьми, с которыми успел познакомиться, с величавой Камой.

Урал, Соликамск. 1942 год

Пароход пристал к деревянному причалу. Наш первый ночлег в какой-то избе на косогоре над рекой запомнился тем, что «деда» и мама всю ночь зажигают зачем-то спички. На утро, кроме валяющихся везде спичек, я вижу на полу неимоверное количество обгорелых клопов. Мама заявляет, что «не останется здесь больше ни на один день». В этот же день мы перебираемся в другой дом, уже почти в городе, дом деревянный, но большой двухэтажный, сложенный из толстенных бревен. Адрес помню все жизнь – улица Труда, номер 45. В доме живет одна семья с очень, по-моему, смешной фамилией – Гуляевы. Нас селят на втором этаже, на «антресолях». В огороде еще один дом, небольшой, оказывается – баня. Около бани гуляет коза в глубокой задумчивости и еще во дворе суетится петух оранжевого цвета, явно недовольный появлением новых людей и невзлюбивший меня с первого взгляда. После первого же столкновения с этим оранжевым диктатором нашего двора, закончившимся моим позорным бегством, я выхожу во двор, только убедившись, что его поблизости нет.

Еще во дворе появляется собака, по кличке Каштан, совершенно черная, с блестящей, завивающейся крупными локонами шерстью. Это мой первый друг в Соликамске. Основой нашей прочной дружбы является для начала общая ненависть к петуху, этому оранжевому чудовищу.

В сарае вздыхает красивая, впервые мной увиденная не на книжной картинке, корова Люська. Она спокойная, теплая, пахучая, ее приятно гладить по шее, бархатистой, чуть влажной. К ней особое отношение у всех домочадцев. С ней говорят, употребляя только ласковые слова. Не то, что с козой, которую даже столетняя бабка Афоня шпыняет ногами, приговаривая: «у-у, – пучина ненасытная». Мне козу жалко, хотя, как оказывается, она не дает молока, а от Люськи по несколько раз в день надаивают по ведру пенящегося, кремового молока. После вечернего надоя, молоко сливают в зеленую чашу машины, – называется «сепаратор», – и все по очереди крутят ручку. Из сепаратора потом извлекают комок масла, чуть кисловатого, но такого вкусного… Сколько стоит такое масло, я узнаю значительно позднее.

В семье Гуляевых одни бабы. Бабка Афоня, всегда босиком, глаз не видно, так глубоко они запрятаны, могучая Марья Ивана – хозяйка дома, и две молодецкого вида девицы – Верка и Томка. Верке лет двадцать, Томке – шестнадцать. В Томку я, по-моему, влюбляюсь. Нашу любовь прервет моя очередная болезнь, на этот раз серьезная.

Мне вот-вот исполнится шесть лет, и я чувствую себя уже мужчиной, хотя бы потому, что в доме одни женщины. «Деда» работает где-то километров в десяти от города, в «лагере» (много позже узнаю, что такое Усольлаг), там он живет и ночует, и только по воскресным дням приходит к нам. Где мужики Гуляевы, не знаю, но с такой фамилией дома не усидишь. Все возрастающему во мне чувству собственного достоинства мешают только столкновения с петухом, который на мне вымещает все обиды, нанесенные ему Каштаном.

Бесконечной длины уральские вечера. Короткие дни, проходят в ожидании сводок «от советского информбюро», голоса из черной, бумажной тарелки громкоговорителя, в ожидании мамы, возвращающейся только в ночь из эвакогоспиталя, ожидании снега, который, говорят, скоро выпадет.

Наконец настает утро, когда свет, как молоко, льется в окна второго этажа наших антресолей. Снег так валит, что нельзя различить отдельных снежинок. Ничего нет на земле белее, чем этот снег и, когда он перестает идти к вечеру, то чтобы выйти из дома, лопатами проделывают проходы на улицу. Из каждого дома на улицу прокладывают снежные коридоры, а перед домом вырастают валы в человеческий рост от сброшенного с крыш снега. Снег меняет знакомую улицу, очертания домов, подсвечивает ровным матовым светом небо, засыпает до крыш низенькие бани в огородах, приглушает все звуки, как будто светлеет день и вечер.
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5