Оценить:
 Рейтинг: 0

Беларуская рапсодия. История семьи

<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Бесконечной длины темные уральские зимние вечера. Книги – единственное спасение для нас. Мама приносит их сразу целой связкой на неделю из библиотеки госпиталя, где она работает военврачом-рентгенологом. Читаем по очереди я и бабушка. Я уже давно читаю сам и не люблю, когда вмешиваются в мое чтение. Читаем все, что попадает в наши руки, все, что приносит в дом мама или кто-либо из «эвакуированных». У Гуляевых книг нет, может быь, они и читать не умеют.

Я прочитываю «Холодный дом», за ним мемуары Чарской, что в них было не помню – потом изумительный Марк Твен, несколько томов подряд, и вдруг попадается подшивка журналов Нива, начиная с 1905 года. С «Нивы» начинается мое увлечение географией и историей. Я потихоньку, чтобы не заметили, вырезаю из журнала карты военных действии в русско-японской войне, потом начинаю рисовать карты сам. Будущее определено – я стану путешественником, тем более, что еще появляется книга о Куке. География, географические карты, без этого нельзя путешествовать. Все по тому же журналу «Нива», я начинаю тщательно изучать страны мира, делая выписки и рисуя карты. Слушая сводки последних известий «от Советского Информбюро», я составляю карту продвижения немецких войск. Они уже около Москвы и Ленинграда…

Вечерами мы сидим с Гуляевыми на первом этаже дома, в «зимнике». Здесь тепло. Мы спускаемся к ним с «антресолей» к жарко натопленной, громадной печке. У нас наверху печки нет. Мы сидим вокруг стола. Я с коленями на табурете, навалившись грудью на край стола, читаю при свете «плошки» – фитилька, плавающего в стеарине. Окна плотно закрыты шторами и заклеены крест-накрест полосками бумаги – «светомаскировка». Немцы у самой Москвы, взрослые говорят о налетах немецкой авиации. Мы с бабушкой читаем, а Гуляевы?

Я часто спускаюсь один с наших антресолей, со второго этажа, откуда вниз ведет скрипучая, с резными перилами, лестница в два пролета, спускаюсь погреться внизу около печки. Картина внизу в «зимнике» всегда одна и та же. Бабка Афоня сидит у самовара, всегда на одном и том же месте. Прямо перед ней на столе, дощатом и белом от частого мытья, лежит горсточка брусники. Бабка узловатыми, сухими и тонкими пальцами берет одну брусничину, повертит ее со всех сторон, как будто собирается клюнуть, и, не разжимая рта, проталкивает ее сквозь плотно сомкнутые губы, от которых во все стороны расходятся лучиками морщинки. Потом из кружки наливает в блюдце чай и, с уважением, дует на него. Пьет бабка маленькими глоточками, но часто. Одно блюдце чая – одна брусничина. После каждой кружки бабка цепенеет, не то спит, не то думает о прожитом. Она неподвижна, как ящерица на солнце. У нее и руки похожи на ящериц. Бабка пьет чай, или что там у нее в самоваре, до позднего вечера. Почему-то самовар для нее ставится отдельный. Что она ест – неизвестно, этого я ни разу не видел. Горсть брусники всегда лежит перед ней, не уменьшаясь.

Марья Иванна, хозяка, как обычно, вертит ручку сепаратора и его ровное жужжание усиливает всеобщую дремоту, которой укутан теплый, пахнущий деревом дом. Девки, закатив глаза, позевывают. Маятник ходиков качается все медленнее и временами, кажется, застывает. Оживление наступает, когда хозяйка, управившись с сепаратором, горшками в печи, усаживается за стол со стороны, противоположной бабке Афоне, берет в руку нож и гребень и подзывает девок, которые по-прежнему сидят, прислонясь друг к другу, и тихонько, тоскливо, вполголоса напевают с полузакрытыми глазами. Девки, вроде бы нехотя, а на самом деле, с плохо скрываемым удовольствием, подвигаются по лавке, не отрывая от нее свои мощные зады, к матери. Одна из них кладет Марье Иване голову на колени и замирает.

Когда я первый раз увидел их за этим занятием, то ничего не понял. Хозяйка расчесывает гривы девок деревянным гребнем. Берет в рук нож и кончиком ножа прижимает что-то к ногтю большого пальца свободной руки. «Т-р-к», – щелкает в волосах, – «т-р-к». Девка жмурится и кошкой потягивается от удовольствия. Кажется, сейчас замурлычет. Все трое опять запевают что-то мне незнакомое… Ходики постукивают, печка потрескивает, в доме тепло, даже не верится, что снегу уже вполовину окна. Столовый нож в руке Марьи Иванны при мерцающем свете плошек усугубляет нереальность всей этой сцены, подсвеченной керосиновой лампой (у нас – «плошка»), и изредка озаряемой вспышками затухающей печки, у которой сейчас приоткрыта немного заслонка. Бабка Афоня нацеживает из своего самовара очередную чашку чая. Марь Иванна «бьет у девок вшей» – это мне потом объясняет бабушка, она все знает и все помнит про «старое время». Вши и война всегда вместе – так уж заведено, вздыхает она А войн она перевидала немало.

Вшей я раньше не видел, но теперь знаю, что это такое, у самого бывают. Их иногда находят и в моей голове. Вечерами все, в том числе и «эвакуированные», может быть, во всем городе, как и мы, совершают этот ритуал гражданской войны с насекомыми.

Болезнь

Что-то стала у меня побаливать нога, причем с каждой неделей все сильнее. Еще в середине лета я спрыгнул с крыши сарая, но как-то неудачно, и ушиб ступню. Похромал, похромал да и забыл. А сейчас ступня мне все чаще напоминает об этом. Боль начинает отдаваться и в колене.

Серое, холодное утро. У нас на антресолях всегда холодно, печки здесь нет. Я лежу с полузакрытыми глазами, хочу подняться, но не могу. Обычно утром так холодно, что не хочется вылезать из-под одеяла, а сегодня мне почему-то жарко, пересохло во рту и хочется пить. Сельтерской бы сейчас. Забываю уже ее вкус, помню, как она щекочет язык и приятно колет в нос.

– П-и-и-ть, – я хочу позвать бабушку и не могу, не могу произнести ни слова. Глаза и лоб ощущаю по жжению, а остального тела как будто и нет. Хочется открыть глаза, но мешает режущая боль от света. Слышу чьи-то голоса, не могу только разобрать – это мама или бабушка, голоса сливаются, переходят в неясное бормотание, какое-то постукивание, скрип саней. Меня раскачивает из стороны в сторону, вот-вот упаду, мне страшно, но крикнуть не могу. Стук, скрип, бормотание стихают, тишина гулом в ушах и ничего больше. Из тишины и угольно черной пустоты иногда выплывает яркий, раскаленный шар – это, наверное, солнце. Оно колышется, то приближается, то удаляется, как будто дышит, сплющивается под собственной тяжестью, приобретает форму груши. Внутри этой груши начинают образовываться два новых шара насыщенного желтого цвета. Цвета густеют до оранжевого, меняются на малиновый, шары увеличиваются и отделяются друг от друга, связанные тонкой перемычкой. Два новых солнца расходятся все дальше, перемычка становится тонким волоском, цвета шаров багрово-красные, они мерцают, как уголь черной ночью, в потухающей печи. Еще немного и тонкий волосок-перемычка лопнет, и тогда оба солнца потухнут – это конец. Конец всему и мне тоже. Все исчезает, и я погружаюсь в пустоту.

Этот сон, или бред, или еще что-то, как давно забытое воспоминание, я вижу много раз – десять, сто, тысячу – не знаю. И ничего не помню в промежутках между этими снами. Но откуда-то я знаю, что, если волосок-перемычка порвется, то это конец всего – смерть. Я смотрю во сне или бреду на этот тонкий, красно-желтый волосок, соединяющий два багровых шара-солнца. Волосок натягивается до предела, вибрирует, я слышу звуки этой вибрации и не могу отвести от него взгляд, словно хочу взглядом удерживать его и шепчу что-то про себя… Снова все исчезает, пустота, будто лежу в мешке с углем. Душная пустота…

Я просыпаюсь от холода, озябла рука, лежащая поверх одеяла. За окошком – снег и солнце. Очень много снега и столько же солнца, я это вижу чуть скосив глаза. Голову повернуть трудно и руку сам не могу спрятать под одеяло, но ощущение хорошее – странной легкости во всем теле и свежести всего – воздуха в светлой комнате, простыни, выбеленных стен и потолка. Чистая, небольшая комната, незнакомая мне, в четыре окошка по двум стенам. Не наши, темные антресоли у Гуляевых. Скосив глаза в другую сторону, вижу еще три кровати, на двух из которых лежат. Кто – не видно, так как все завернуты в одеяла, Третья, кровать у моих ног – пустая. Как я сюда попал, сколько времени я здесь, где наши, бабушка, мама? Снег за окном, все еще зима, год не прошел. А Новый год, елка? Все было, наверное, без меня. А мне на Новый год дедушка лыжи обещал…

Ближе к вечеру приходит мама, и постепенно я восстанавливаю все, что произошло за то время, что я «выпал» из жизни.

Я проболел всю зиму, пропустил такой, ожидаемый мною, Новый год, и сейчас нахожусь в детском, туберкулезном санатории. Название моей болезни очень длинное и, кроме слова «туберкулез» там еще есть другие, но я их запомнить не могу. Много позже я узнаю, что у меня «туберкулезная интоксикация», туберкулез костей. Санаторий – это несколько деревянных, одноэтажных домиков, стоящих в глухой тайге, за несколько километров от Соликамска. Больных немного и все «эвакуированные». За нами, тремя тихими малышами, от которых, как говорят, «только глаза остались», ухаживают немногословные няни. Ходят они неслышно. Иногда заходит врач и прослушивает каждого из нас деревянной трубочкой, низко наклонившись и приставляя трубочку к разным местам груди и спины. Врача не помню, какой он, но зато отчетливо помню, что у трубочки обломан краешек и острый угол облома неприятно врезается в тело. Когда он слушает спину еще ничего, терплю, а вот спереди, особенно под сердцем, все кажется, что трубка проколет грудь. Здесь вообще часто болит и колет и становится трудно дышать. Хочется вдохнуть полной грудью, но вдохи, как зевки, не наполняют легкие воздухом, потому что от вдоха боль усиливается. Иногда при вдохе, словно рвется что-то под сердцем, где-то у ребер и только тогда можно сделать полной грудью новый вдох. Мама приходит почти каждый вечер и приносит завернутую в шерстяной платок, чтобы не замерзла, зеленоватую бутылочку молока от хозяйкиной Люськи и «шаньги», уральские ватрушки. У самого горлышка бутылки, пока мама идет ко мне, сбивается круглый комочек вкусно пахнущего масла. Я лежу еще около месяца, к концу которого начинаю сам подниматься на кровати, без помощи няни. С ногой плохо, хотя мне ежедневно делают ванночки и накладывают компрессы. Нога ноет, а где-то в ступне, между пальцами покалывает и мокнет. Зато я могу уже повернуться к окну и сквозь проталины в морозном узоре, сквозь тонкий слой льда видеть причудливый, яркий мир, искаженный ледяными разводами. Прямо напротив окна заснеженная ложбина уходит в тайгу, обступающую наши домики со всех сторон. Ложбина разрезает этот сказочный лес и где-то в его глубине поворачивает и исчезает. Я целыми днями смотрю на лес, в ложбину, высматриваю – вдруг что-то появится в этом снежном покое, но ничего вокруг не происходит. Тайга как будто замерзла, оцепенела, ждет лета. Я ни разу не видел там ни одного человека. Мне не скучно, мне многое надо обдумать, хотя я быстро устаю, даже от мыслей. На лес я могу смотреть и ждать, ни о чем не думая. Это мой отдых, когда я устаю от мыслей. К одной из них я возвращаюсь постоянно – это мой сон, смысл которого я хочу понять, и который не забывается на всю жизнь. Солнца, рвущиеся на части – что это? Может быть, я там, где-то в пустоте, за пределами жизни, увидел тогда неизбежное… Смутно вспоминаю, что рядом со мной лежал раньше кто-то, которого унесли. Что это было, почему он не вернулся, – умер? Я даже не знаю, как его звали. Нас трое, значит, новый появился, пока я находился в бреду. Мы не разговариваем, только смотрим друг на друга и, кажется, понимаем, о чем мы молчим. У каждого из нас есть свое окно, в котором он видит свой, совсем не похожий на другие, мир. Хорошо так лежать, в этой тишине и в этом свете из окна, все усиливающемся с каждым днем. Хорошо думать обо всем, хорошо жить, ждать чего-нибудь. А тот, которого унесли? Что его не будет никогда? Никогда больше? Никогда, всегда – я еще не понимаю этих слов, не могу различить их, соотнести с чем-нибудь, что уже мне знакомо. Чтобы понять одно, надо знать и другое. Всегда – это земля и небо, день и ночь, снег на деревьях зимой и дожди летом, и люди, все новые и новые. Солнце светло-желтое, как желток яйца, высоко в небе над головой или вишнево-красное, сплющенное, над лесом. Оно ведь никогда не потухнет – ни в моем бреду, ни в моих снах. А «никогда» – это угольная пустота, из которой выплывал кровавый, раскаленный шар, рвущийся на части, и я напряженно всматривался в тоненькую ниточку, натянутую струной, и боялся, что она лопнет, и все навсегда исчезнет. И шар, и свет, и мир и я… Издалека слышен, через оконные рамы, звук, он все усиливается, и я вспоминаю, что слышал такой раньше, когда мы уходили из горящего Минска. Тогда, сразу же после такого ноющего, длинного звучания, по земле скользили крестообразные тени, оглушительные звуки сдавливали голову, а на кузовах машин, на досках заборов, на стенках товарных вагонов оставались строчки дырочек. Звук такой же, но мне не страшно, так вокруг все спокойно, и нет людей, лишь стоит застывший, в сугробах, лес. Я смотрю туда, где ложбина поворачивает в глубину леса. Может быть, я сейчас увижу что-то необычное. И правда, из глубины леса выскакивает белоснежная лодка или самолет без крыльев. Легко, чуть касаясь снежного наста, как водяной жук по воде, на длинных ногах несутся сказочные сани, похожие на самолет, а сзади этого чуда блестит стрекозиным крылом прозрачный, сверкающий на солнце круг. Летучий корабль мчится по ложбине, приподнявшись над снежным настом, оставляя за собой, шлейф, в котором блестят, искрятся радужные огоньки, потом он быстро сворачивает, завеса снежной пыли скрывает его совсем от меня, а когда эта возникшая за ним, белая стена опускается, все исчезает. Я приподымаюсь на локте, хочу увидеть, где скрылась эта сказочная птица. Ни чуда-лодки, ни серебристого шлейфа, ни ровного стрекотания – ничего уже нет. Опять застывшая и стучащая в моих висках тишина. Оба соседа по палате повернули ко мне лица, в глазах вопрос, – «что там было такое?». Это ведь первый за этот месяц звук, напомнивший мне и мой город, и войну. Я не знаю, как объяснить им, что я видел сейчас. Я шепчу им: – «самолет, белый, прямо по снегу». Оба понимающе кивают, успокаиваются и закрывают глаза. И еще долго будет стоять тишина, только снег и сосны, надвигающиеся со всех сторон. Я заметно поправляюсь, начинаю шевелить пальцами на ногах, немного сгибать левую ногу в колене, правую боюсь из-за боли. Мама приходит ко мне через день, у нее ночные дежурства в госпитале, говорит, что много раненых и что меня скоро отсюда заберут.

– Только тебе надо будет подлечить ногу, ты ведь хочешь бегать, прыгать, как все? – Ага…

– Вот твою ногу и положат в гипс в госпитале, чтобы все зажило.

– Ага, – отвечаю, но что такое гипс, я не знаю.

– Нога будет белая, твердая из-за гипса. А чтобы не разбить гипс, тебе придется еще полежать.

– А гипс зачем? – Чтобы между пальцев не болело. Ведь болит?

– Ага… – Полежишь немного с этой гипсовой ногой, потом встанешь, походишь с ней, и все пройдет, – успокаивает она меня.

– А в футбол играть такой ногой можно будет?

– Все пройдет, и гипс снимут, и играть будешь… Мне это даже нравится: и смена места, и гипсовая нога, и, главное, возможность такой ногой играть в футбол. Не «подкуют» защитники из другой команды… А пока надо лежать и смотреть, как все еще падает снег, и ждать серебристого чуда с жужжащим, прозрачным диском, поднимающим снежную завесу. Солнца все больше, и когда его лучи, пробивающиеся через окно, ложатся на мое лицо, чувствую, что оно даже немного греет, по крайней мере, жмуриться от его сияния очень приятно. Можно смотреть, если глаза устают, сквозь закрытые веки, и видеть красные круги. Ниточка, рвущаяся под сердцем, когда я не могу вдохнуть полной грудью, беспокоит меня все реже, нога уже не так и побаливает. Неожиданно быстро, уже снег начал подтаивать на солнце, приходит день, когда меня заворачивают с головой так, что мне ничего не видно, выносят из этой избы, кладут в сани и отвозят домой. Дома бабушка, завидев меня, начинает плакать. Я ненадолго остаюсь дома, меня готовят к госпиталю. Уже тепло и меня иногда выносят в огород и кладут, закутанного, под дерево. Ходить я еще сам не могу, и я боюсь, что разучился, к тому же, нога все еще болит. Время моих «каникул» дома проходит быстро, и меня опять везут, но на этот раз в «мамин госпиталь», чтобы положить ногу в гипс. Я – в военном госпитале, – видимо, мама пристроила меня сюда, – в одной большой палате, вместе с ранеными. Со всех сторон меня окружают люди с гипсовыми повязками на руках, ногах или голове. Один висит, как в гамаке, подвешен на каких-то веревочках, у него виден только краешек лица с одним глазом. А мне загипсовали ногу до колена. Нога большая, тяжелая, вставать нельзя, зато не стыдно лежать вместе с ранеными на войне красноармейцами. В первый же день знакомлюсь с соседом по койке. У него большой выпуклый, блестящий, как никелированный чайник, лоб, две широкие щетки бровей, почти сросшиеся на переносице, толстый смешной нос. А самое удивительное в нем – глаза, все время в движении, а в них поблескивают, вспыхивают и гаснут огоньки, как на неспокойной воде под лучами солнца. Какие они – не могу разобрать, так глубоко запрятан в них цвет. Он смотрит на меня и хитро улыбается, показывая палец. Рука у него большая с узловатыми суставами, а палец, как палец – ничего смешного. Меня так не рассмешишь, я не маленький. Но вот по пальцу как будто пробегает волна, потом как-то в сторону сместился сустав, выпрямился, выгнулся в противоположную сторону, и весь палец начал извиваться, как змея, все приближаясь ко мне. Я, как зачарованный, забыл о еще влажном, сдавливающем ногу гипсе, смотрю, смотрю. И вдруг раздается смех, да такой вкусный, солнечный. Я забыл, что такой существует, и тоже начинаю тихонько смеяться, наверное, впервые за весь этот год. Смеяться мне трудно, у меня одышка и под сердцем, нет-нет, да и рвется тоненькая ниточка, остро укалывая меня в грудь. Мой сосед умолк, тычет мне пальцем в мою загипсованную ногу – Ранили, да? – Ага. – Воевал, значит, да? Я только киваю головой и понимаю, что мне есть, о чем с ним поговорить. Так начинается наша дружба. К этому времени я уже считал себя знатоком географии, еще дома научился рассматривать карты, находить другие страны, не путался в названиях морей и океанов. Даже перерисовал из какого-то журнала расположение войск в операциях захвата Сингапура японцами. А оказалось, что я ничего не знаю о Грузии, о которой мой сосед только и рассказывает, собирая вокруг себя благодарных слушателей в палате. У нас нет даже радио-тарелки, и почти никто не выходит из палаты, так что новостей явно не хватает. Мой сосед сам из Грузии, которая где-то не так далеко, не за тридевять земель, а в нашей стране. И там всегда тепло и нет зимы, и есть такое море, каким я его себе воображал, с теплой, особенно остро пахнущей, синей водой, как в южных морях и океанах. Как в Тихом или Индийском океане, где киты, дельфины, кокосовые пальмы и лежат там острова с такими замечательными названиями – Ма-да-гас-кар или Тас-ма-ни-я, Бор-не-о…И, главное, Грузия где-то совсем близко, по его рассказам, и все в ней, как в тех странах, фотографии которых я видел, только интереснее, потому что острова и страны и океаны я видел только на картинках журнала «Нива» или «Огонек», а здесь, рядом со мной человек, который сам жил в Грузии, все о ней знает, и может рассказывать о ней часами. Я лежу с закрытыми глазами, чтобы не отвлекаться, слушаю его и вижу все так, словно я стою на высоченной горе, а внизу подо мной море, а на нем белые, красные, разноцветные корабли, они везут мандарины, апельсины и лимоны. Что такое лимоны и апельсины, я не знаю, а мандарины я помню – они висели на елке в Минске, до войны. И как-то очень вкусно пахла елка с этими красными, золотисто-оранжевыми шарами на ветках. Синее море, золотые плоды с запахом Нового года – я могу об этом слушать рассказы моего соседа часами. И еще горы вокруг, такие высокие, что облака цепляются за их вершины, замерзают там от холода, а потом ледниками спускаются вниз к городу у подножья горы. – А лед там голубого цвета, – говорит он мне, – его раскалывают на кусочки и делают для ребят из него мороженое. Мороженщики ходят потом по городу и продают всем, чтобы жарко не было. И кричат – «Ма-ро-же-ны!…» Он громко смеется, и все в палате начинают смеяться, даже тяжелораненые, с усталыми от войны, с грустными лицами. Даже человек, подвешенный посередине палаты, смеется одним глазом. Я вспоминаю, что один раз, когда-то, я пробовал мороженое, оно было фиолетовое и было положено между двух вафельных кружочков. Это было на набережной в Горьком. Но вкуса его я не помню. А голубой лед из облаков, наверное, очень вкусный. – А от ледников в городе не холодно? – Что ты, дорогой, в городе так жарко, в городе столько солнца, что его упаковывают в ящики и шлют на север. Может быть, и мы получим. Все снова смеются. Иногда кто-нибудь вздохнет: – Красивая страна… – В Грузии все красиво, – продолжает мой друг, – и цветы и люди самые красивые, вот такие как я. И шевелит своим большущим носом, и сам смеется, и все вокруг снова начинают заливаться, задыхаться от смеха.

Сине-зеленая Грузия виделась мне сказочной страной, я мечтал о ней, эти рассказы навсегда отложились в моей памяти, а много лет спустя, когда я попал туда и остался в ней навсегда, я понял, где было начало моего пути. Сейчас я, как ни силюсь, не могу вспомнить имени моего первого грузинского друга, моего соседа по госпитальной койке, но отчетливо помню, что мама мне говорила о том, что он брат Серго Орджоникидзе. Орджоникидзе тогда знали все, но что делал его брат в Соликамске, в госпитале, я не знаю. Серго Орджоникидзе, Сталин, Каганович, Ворошилов, Буденный – их всех я не раз видел на картинках, плакатах. Это наши вожди, они все усатые и очень строгие. Что такое «вождь» я еще не понимаю, но они связаны с толпами людей на улицах, огромными портретами в руках.

В памяти, как мы с мамой стоим на гранитной ступеньке, за чугунной витой решеткой Дома Красной Армии в Минске, смотрим на парад, демонстрацию. С грохотом проезжают танки, пушки, проходят красноармейцы. Это все связано со словом «вожди». Вождей несут люди, радостные, нарядные. Наверное, и портрет Орджоникидзе был там. И еще я видел паровоз, который назывался Серго Орджоникидзе («СО» – были большие буквы на нем, и мне объяснили, что это значит), паровоз был громадный, черный, с большими красными колесами. Как мой сосед очутился здесь на Урале, отчего у него гипсовая повязка, я не знаю, не спрашиваю. Кисти рук у него свободны, у него такие подвижные, ловкие пальцы. Он из любого клочка бумаги может смастерить все, что угодно: чертика с закрывающимися глазками, птицу, машущую крыльями, или мячик, шар, который, если хлопнуть сильно рукой, взрывается как бомба. Он может оторвать себе большой палец, выбросить в окно, потом сказать волшебное слово – «хайдост» и палец снова оказывается на своем месте. И еще он очень здорово ловит мух, которых становится все больше. Я тоже научился у него этому – ловить муху одним движением руки. Я уже свободней себя чувствую и почти встаю с койки. Солнце уже съело почти весь снег. Вон, через окно видно, как сани по грязи еле тащатся во дворе эвакогоспиталя, везут новые полосатые матрацы. Мухи весело, по-весеннему жужжат и залетают в открытые форточки окон, а мы их ловим. Все включились в эту игру, поймать сразу три мухи, одним взмахом руки, может только мой друг, сосед по койке. Он – чемпион. Мне, наконец, разрешено вставать и я, прихрамывая, постукивая гипсовой ногой, держась за руку моего друга, выхожу в коридор, прилипаю к окнам. А потом, на следующий день, хотя этого мне и не разрешают, подхожу к открытым на улицу дверям, выхожу на крыльцо, откуда нас прогоняет медсестра. Как на дворе хорошо, какой воздух, как здорово после больничных запахов. Скоро меня выпишут, мы расстанемся и никогда больше не увидимся. У меня останется от больницы умение ловить мух, неясные очертания сказочной Грузии и гипсовая нога.

Лето 1943 года

Я дома, выхожу во двор, к ребятам на улицу, нашу улицу. Вокруг соседские мальчишки, мои сверстники, мои товарищи, окружают меня, мы давно не виделись, рассказываю. После слов «курс лечения» и «рентген» все замолкают и долго, не отрывая взглядов, немного даже завистливых, рассматривают мою белоснежную гипсовую ногу. Чулок, который мне на нее натянула бабушка, я спустил, чтобы могли лучше разглядеть. На ногу еще обули галошу и подвязали веревочкой, чтобы галоша не потерялась. – А к нам татар привезли, – сообщают мне последнюю новость. – Каких татар, когда? – спрашиваю я. – А зимой, когда тебя-т не было, – отвечает самый бойкий и все подхватывают, – На углу живут, на нашей улице, да и по городу есть, – Чудные-е, хочешь сходим? – Айда… Мне наверняка предлагают пойти из-за моей ноги. Раньше их просить надо было, чтобы взяли на склад жмых воровать или на «гигантские шаги». Такая нога – это уже достопримечательность целой улицы, особенно нашей, на окраине города. По ней никто не проезжает и очень редко кто-либо пройдет. А уж событий почти никаких не происходит, не считая упавшего во время грозы провода, убившего корову. Мой дед и здесь был на высоте, схватил топорик, подбежал к проводу и перерубил его, чтобы больше никого током не ударило. А разговоров-то было, на целый месяц. Сколько мы прожили на этой улице, и за все это время я только один раз видел на ней грузовик. Правда, такого я больше нигде и никогда не видел – ни в Минске, ни в Смоленске, ни в Горьком. Это была удивительная машина с двумя, расположенными по бокам кабины, круглыми, черными, высоченными, чугунными печками, торчащим над кабиной. Топили эти печки деревянными чурками, рассыпанными в кузове. Называлась эта машина «газогенераторной». Мы ее все сразу, со всех сторон облепили, а двое постарше и похрабрее даже в кузов залезли и стащили пару чурок, чтобы нам показать. Мы идем по улице, вот и угловой дом, засовываем пальцы в рот и свистим. Я тоже, но у меня вместо свиста получается какое-то шипение, но ничего – форма соблюдена. Сначала из окошка выглядывает какая-то бабка в двух повязанных на голове, один на другой, цветных платках. Потом, один за другим, выскакивают, выкатываются, как шарики, со двора татарские мальчишки, стриженные наголо. Их четверо, старшему лет двенадцать, младший, видимо, мой ровесник. У старшего в руках настоящий лук для стрельбы размером с меня ростом. Он даже не взглянул на мою ногу, свистнул каким-то особенным способом, без пальцев, сложив губы, и натянув тетиву лука, пускает в небо стрелу. Стрела уносится за дома, в огороды. Да, ничего не скажешь – здорово!

– Дай подержать, а? – не выдерживает один из нас.

– На-а, бери, – спокойно протягивает владелец лука. Окружаем его со всех сторон и каждому хочется подержать в руках такой красивый лук.

– Это, что – нитка такая? – Ну уж, нитка. Воловья жила, понял…

У меня обязательно должен быть такой лук. Видно и у остальных ребят с нашей улицы те же мысли.

– Покажи стрелу, – прошу я смуглого мальчугана, немного поменьше их атамана.

– Во, на…

На одном конце стрелы свернутая в острую стрелку пластинка свинца, на другом, расщепленном, вставлено перо. Отдаю стрелу другим, все внимательно рассматривают. Так состоялось мое первое знакомство с новым народом, говорящим и по-русски, но в основном, на своем татарском языке. Они откуда-то из Крыма, где тоже, как и в Грузии, тепло и море, такое же теплое, синее. Только в конце разговоров владелец лука, как бы невзначай, показывает на мою ногу и спрашивает, что это такое. Я ему объясняю, он глядит в сторону и вроде не слушает, но удержаться и не потрогать не может.

Уже на следующий день вся наша улица – «татарская орда», как говорит моя бабушка. С гиканьем и свистом носится мальчишье племя, расстреливая невидимых врагов, засевших в укрытиях. Со стрелами плохо, они залетают в чужие дворы, где чужие собаки, иногда попадают на крыши, откуда их не достать, иногда в открытое окно, тогда пиши пропало. Моя единственная стрела залетает на крышу сарая у соседского дома, я забираюсь по забору на нее, что с гипсовой ногой не просто. Стрела на самом краю, застряла у слива, я тянусь, но не могу ее достать, лишь подталкиваю рукой, чтобы упала на землю. Теперь назад, но крыша крутая и скользкая и нога мешает, и я не могу ни туда, ни сюда повернуться. Так вот и сижу, боясь пошевелиться, пока меня, зареванного, не снимет соседский, тоже из эвакуированных, мальчик – Эдик Литинский.

Я уже свободно бегаю, не обращая внимания на загипсованную ногу. Гипс кое-где отстал, можно даже пошевелить пальцами или засунуть руку под гипс у колена. Мы гоняем по улице «мяч», набитый тряпками старый чулок или большую, смятую консервную банку. Мне даже дают пробивать «пеналь», большинство ребят бегает босиком, так что ногам больно – не разгонишься, а мне ничего. После одного из таких ударов носок моей гипсовой ноги отваливается. Все собираются вокруг меня, я смотрю на бледно-розовые пальцы, и приятный холодок заползает и щекочет ступню. Дома, после длительной «нотации», бабушка своими «зингеровскими» ножницами, найденными в развороченной бомбой воронке на месте нашего дома в Орше, разрезает гипс от колена до самой ступни. Гипс раскрывается, обнажая белую, бескровную, но живую ногу. Там, где между пальцами была дырочка, остался небольшой рубец. Все на месте – нога, как нога, даже жаль немного. Зато мне теперь не запретят пойти даже на «бумкомбинат», в Березники, а то дальше нашей улицы было нельзя. А если и не разрешат, то все равно можно вместе со всеми пойти. Я дальше своей улицы и не ходил, стеснялся. Бумкомбинат все видели, кроме меня. А слово-то какое интересное, если его повторять несколько раз, то можно услышать звук машин, которые там работают: – «бум-ком-би-нат-бум-ком-би-нат». Туда не пускают, но ребята говорят, что через забор все видно. Как огромные бревна превращаются в доски под звенящими пилами, как ползут ленты транспортеров, и много еще такого, чего я никогда не видел. Или можно в тайгу пойти хоть сейчас, благо она начинается в конце улицы. А все-таки жаль, что гипс сняли – такой ноги ни у кого не было. Порастеряв все стрелы, разбив несколько окон, получив щедрую порцию нагоняев, – кому оплеух, кому тычков, – наша орда затихает на несколько дней и улица пустеет. В перерывах между «военными действиями» я ближе схожусь с татарскими ребятами и начинаю собирать, в обмен на марки, диковинные татарские монеты. Марки я уже давно начал собирать, помогает Эдик Литинский. Но сейчас особенно не дает мне покоя, увиденная у одного из татарчат, большая желтоватая старинная монета с узорчатой вязью неизвестного мне алфавита. У меня уже есть в коллекции, маленькая, но, как мне сказала мама, очень старая монета с надписью «адна денга».

Лето в полном разгаре, жаркое сухое, пока стоят такие дни, надо спешить, надо все успеть, тем более, что нас охватывает новое увлечение, новое стихийное бедствие для наших родителей – воздушные змеи. Удовольствие, особенно дорогое для военного времени, так как всем нужны нитки, а они на вес золота. Но никакие запреты, никакие уговоры, никакие засовы не помогают. Нитки в домах исчезают среди белого дня, а очередной «преступник» стоит на вытяжку перед грозным родителем и «ей-бо, ничего не знает». «Ей-бо», – говорит вся улица, это клятва и еще, любимое, – «ёк-картошка», – слово явно татарского происхождения, странное, но очень удобное для любого случая, выражающее и досаду, и восхищение, и ужас, и еще сотню самых разнообразных чувств, переполняющих мальчишек во все времена. Мы дразним татарских ребят «свиным ухом», свернутым из подолов рубашек, а они нас – «пермяками – соленые уши» и чалдонами, сразу же начинаются стычки.

Я слишком быстро расту, вытягиваюсь, особенно руки и ноги. Сапожки, купленные дедом к Новому году, настоящие, кожаные, с каблучками, я так и не успел тогда надеть ни разу, а после снятия гипса, как мы все не старались натянуть их на ноги, ничего не получилось. «Такие деньги выброшены», – только шептала бабушка. Все вокруг стоит «такие деньги». Я расту, мне сейчас, оказывается, нужны витамины. Спасает «люськино молоко», цена на которое все подымается. Овощей здесь почти нет, а фруктов, как говорит бабушка, здесь «и в глаза не видели». А я все расту и еды мне надо все больше.

Поздно вечером, в субботу, из «лагеря» приходит «деда», который идет пешком через тайгу за восемь километров и приносит немного еды. «Деда» несет бабушкин фанерный чемоданчик, в котором всегда для меня есть что-нибудь «вкусненькое». Вообще, никогда он не приходит к нам с пустыми руками, и я всегда жду его прихода с нетерпением. Иногда, если ему удается, он приносит тарелку манной каши, холодной, но от этого еще более вкусной, напоминающей мирное время. Посередине застывшей манной лужицы лежит вишенка из «пайка». Восемь километров сюда к нам, восемь километров обратно в Усольлаг, назад, он идет через тайгу и ничего не боится. Зимой он еще тащит за собой санки, к которым привязывает желтый фанерный чемоданчик. Меня надо «питать».

Уменя начинает развиваться дистрофия. Дома в разговорах старших обнаруживаю, что у меня есть отец, где-то на юге, в Средней Азии. До войны, всегда для меня было так, что состав нашей семьи не вызывал никаких вопросов. Мал я был еще, а сейчас отцов нигде в знакомых мне семьях не было. Отец – это может быть интересно, но представить себе его я не могу, да и некогда, – лето подходит к концу, – но поехать куда-то на юг было бы здорово. Что-то такое намечается, судя по разговорам бабушки и мамы. Пока еще и на нашей улице много интересного, нового: и на Усолке, где мальчишки купаются, и в военном лагере около нас, в пригороде, и на огородах, где появилась морковь. Мы все время что-нибудь жуем, все что попадается, а когда нет ничего, думаем, где бы что достать. Жуем украденный кем-то на ферме «жмых», жуем сосновую смолу, которая здесь называется «вар». Чувство голода не покидает нас даже во сне, продуктов не хватает, цены, как говорят взрослые – «астрономические», «бешеные», но при мне цены не обсуждаются. Так краем уха я слышу, что буханка уже «триста», а масло «за тысячу». Если что-либо не лезет в горло, что-либо оставляется на тарелке, обычная реплика: «ты знаешь сколько это стоит?». Цены всех пугают, денег мало, это я знаю, хотя в газете часто появляется сообщение о том, что «колхозник Иванов все свои сбережения (миллион или более), внес на постройку самолета» или танка. Бабушка подымает глаза вверх, вздыхает. Она не удивляется, они с дедом пережили уже несколько войн и, когда начинают считать, то получается всякий раз по-другому. Просто, о некоторых они уже и забыли. И эта война не особенно их удивляет, вся их жизнь размерена войнами и приходом все новых завоевателей. «Это до войны» или «до той войны», или «во время белополяков» или «еще до тех большевиков», или «при тех немцах». Так у них отложились в памяти и связываются в целую жизнь события истории.

Для меня моя маленькая жизнь тоже разделена надвое – до войны и сейчас, в военное время. До войны прожито очень мало и только несколько ярких впечатлений, вроде трехколесного велосипеда утром, в день моего рождения, балета «Лебединое озеро» и пирожного со странным названием «микадо». Сейчас очень много интересного, каждый день что-то новое, каждый раз я просыпаюсь и знаю, что увижу еще и еще…

Лето окончилось сразу вместе с осенью. Или здесь в Соликамске осени вообще нет? Только вчера я еще успел в хозяйкином огороде стащить пару морковок, а сегодня уже крыши белые с утра от инея, и к вечеру начинает идти снег. Мама, приходя с работы, спрашивает о каком-то письме, с которым связывается наша поездка на юг. Мы определенно туда поедем. Еще неделя-другая и снова зима закрывает своим снежным пологом все живое, отделяет нас от мира, от войны, от всепроникающей домашней разрухи.

Опять зима с сугробами высотой в двухэтажный дом, с краснорожим тусклым солнцем и затяжными вечерами, которые мы не можем заполнить ни книгами, ни бесконечным сбиванием масла в сепараторе, ни вычесыванием вшей. Нашим хозяевам, Гуляевым, удается зимняя спячка. Гуляевские девки вечерами цепенеют, как ящерицы на солнце, их движения замедляются, глаза наполняются поволокой, ничего не видят. Они обычно не разговаривают друг с другом, изредка роняют слова с губ, как кожуру семечек, повисшую у них на губах, дремлют, отвалившись на широкой лавке, прислонившись к теплой стенке широченной печи.

Весь город погружен в спячку, в нем почти не слышно посторонних звуков. Когда же мы уедем отсюда? Но вот приносит домой билеты на поезд. Я держу в руках красноватые, твердые картончики с дырочкой посередине, наконец-то! Здесь в Соликамске остаются «деда» и бабушка. Деда не может уйти со своей работы, они будут ждать нашего возвращения. Мы собираемся в путь. Сборы недолгие – вещей у нас почти никаких нет, все на себе.

Средняя Азия, Ленинабад, лето 1944 года

С запада на восток нас выгнала из дома война, сейчас на юг нас гонит моя болезнь, которая все еще иногда напоминает о себе одышкой, худобой, небольшим прихрамыванием и быстро затихающей болью между пальцами ступни. Поезд спешит, разгоняется на прямых участках пути, хрипит и охает на тяжелых уральских подъемах, поскрипывает деревом плацкартных вагонов, тускло освещенных заиндевевшими окнами днем и маскировочным освещением вечерами. Пермь, Челябинск, Оренбург – света становится все больше, теплеет. Мы пересаживаемся с поезда на поезд, ночуем на полу какой-то станции. Едем дальше и дальше. Столько везде народу, вся страна поднялась с места и куда-то едет, и до нас никому нет дела. Солнце поднимается с каждым днем все выше, простуженный, недовольный гудок паровоза становится голосистей, звонче. В какое-то вагонное утро, проснувшись, я выглядываю в окно и вижу, что снега нет нигде, деревьев тоже нет, нет и обещанных мне гор – бурая, грязно-желтая степь целый день бежит за окном. В степи – ни людей, ни домов, никого, ничего. Становится жарко, с каждым днем мы снимаем с себя какую-нибудь часть одежды. Непрерывное покачивание вагона, однообразие степных просторов вызывает дремоту, сонливость. Лишь остановки поезда, довольно частые, несколько нарушают однообразие нашего затянувшегося путешествия. Поезд иногда останавливается и стоит несколько часов в этой бесконечной степи у какого-нибудь разъезда. Все вываливаются из вагонов, разминаются, расхаживают вдоль состава. Меня одного не выпускают, разве с кем-нибудь из попутчиков. Еще одна ночь настигает состав на одном из вынужденных привалов. Тепло, чем-то терпким, не знакомым мне, пахнет в этой безмолвной степи, спокойная тишина. Мама вышла со мной, и мы сидим на насыпи рядом с вагоном, от перегретых букс которого пышет жаром. Глаза медленно привыкают к темноте, начинают различать предметы.

– Смотри, – говорит, – да, не сюда, вверх смотри, видишь? Я ничего не вижу, только темный, чуть мерцающий туман. Но вот, как через, начинают проступать издалека плывущие ко мне огоньки.

– Видишь – небо… – Небо?

– Конечно, а вот это – звезды.

– Звезды, звезды, – шепчу я, словно боясь спугнуть это чудо. Ни звезд, ни такого неба я еще не видел. Глаза начинают различать их, звезд становится все больше и больше, они уже не умещаются в небе, сливаются, как капли дождя вместе, и текут рекой через всю необозримость неба. Чернота неба пронизана почти посередине звездным голубым молоком. Звезды покачиваются, подрагивают, гаснут и вспыхивают, плывут ко мне по темной реке небосвода. Или я плыву к ним, взлетаю? Голова кружится. Почему я раньше не видел этого, может быть, такое небо только здесь на юге? Я помню, мне еще в госпитале рассказывал про южное небо тот человек из Грузии с необыкновенно ловкими пальцами. Но он мне ничего не говорил о звездах. Может, потому, что о них нельзя рассказать, так они прекрасны. Я смотрю в небо, не отрываясь, и ощущаю, как звездный свет входит в меня. Навсегда. Звезды – трудно еще мне понять их. У меня есть атлас с картинками и там я уже прочитал и узнал о Земле, о Солнце, и о том, что они летят во Вселенной, – такое красивое слово, – летят к другим звездам. Вся Вселенная состоит из миллионов звезд. Это не я плыву, или лечу к звездам, а Земля несется к ним и вбирает в себя звездный свет. А я, как в поезде, через окно смотрю на этот расстилающийся передо мной мир. Наверное, и Земля, как наш поезд, останавливается иногда, повисает на звездных лучах, протянутых к ней со всех сторон. Земля здесь, живая и дрожит, сокращается как мое сердце, которое вспоминает старую боль при вздохе. Паровоз гудит, зовет всех пассажиров, разбежавшихся в степи, мы возвращаемся в душные вагоны. Я ложусь и засыпаю.
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5