ШЁЛК И ПОРОХ

Асмодей Денница
ШЁЛК И ПОРОХ
Пролог. Око Дня
«У войны не бывает женщин, только трофеи и счета.» — Уинстон Черчилль
1. Кофе в пять сорок семь
В пять сорок семь утра сестра Леонида вошла в камеру номер двенадцать с чашкой кофе.
Она делала это тысячу раз — за те сто девяносто восемь дней, что женщина провела в Сен-Лазаре, — и всё же каждое утро несла кофе так, будто шла по битому стеклу: боялась расплескать, боялась разбудить, боялась, что сегодня всё будет иначе. Кофе был горячий, крепкий, горьковатый, с молоком из утреннего бидона, который доставляли в тюрьму до рассвета, — сестра Леонида знала, что узница любит именно такой, с детства, с того самого Леувардена, где её будили в пять, чтобы она успела к заутрене, а мать подавала ей кофе в треснувшей белой чашке с синим ободком. Кофе, говорила себе сестра Леонида, был единственным, что ещё можно было дать этой женщине, не нарушив устава. Хлеб полагался всем, вода — всем, свет — всем, но кофе, тёплый и личный, как прикосновение, — только ей.
Узница не спала.
Она лежала на спине, глядя в потолок, где от газового рожка дрожала круглая тень; руки сложены на груди, как у покойницы, которую ещё не успели убрать; ноги прямые, носки вместе. Она не спала, потому что не спала восемнадцать ночей подряд, если не считать трёх суббот, когда казней не бывало и можно было позволить себе забыться на час-полтора, а потом проснуться с криком, будто её уже ставят к столбу. Она не спала, потому что ждала. Всё, что она умела делать хорошо, — это ждать: ждать, когда отец закроет магазин, когда муж вернётся от туземок, когда кончится война, когда придёт письмо, когда откроется дверь. Ожидание было её профессией, её любовником, её единственным настоящим мужем. И теперь оно довело её до конца — до этой камеры, до этого часа, до чашки кофе в руках монахини.
— Проснитесь, мадам, — сказала сестра Леонида тихо, по-французски, с тем мягким южным выговором, который делал все её слова похожими на причитание.
— Я не сплю, сестра, — ответила женщина, не поворачивая головы. — Сегодня я не спала.
Она села на топчане. Движение было лёгким, бесшумным, будто она делала его не сотни ночей в этой камере, а в гостиной отеля «Ритц», где её учили садиться и вставать так, чтобы ни одна складка платья не легла неправильно. Даже теперь — в сером тюремном халате, босая, с распущенными волосами, падавшими на плечи тяжёлыми волнами, с запахом затхлой воды и известки на коже — она двигалась так, что сестра Леонида на секунду забыла, где находится. В ней было что-то от тех портретов, какие вешают в музеях над подписью «Неизвестная женщина»: что-то законченное, закономерное, как будто всё, что случилось с ней, — случилось по уговору, по заранее написанному сценарию, и она всего лишь доигрывает последнюю сцену.
— Вы будете кофе? — спросила сестра.
— Буду. Спасибо.
Она взяла чашку обеими руками, обхватив её ладонями, как птицу, и поднесла к лицу, вдыхая пар. Закрыла глаза. На мгновение лицо её — лицо женщины сорока одного года, с тонкими, уже тронутыми усталостью чертами, с теми самыми огромными тёмными глазами, о которых писали все газеты Европы, — стало лицом девочки, примостившейся на кухонном табурете в Леувардене, за окном которого висела мокрая голландская осень.
— Хороший кофе, — сказала она спокойно. — Вы всегда умели его делать, сестра.
Монахиня присела на край топчана. Она хотела взять женщину за руку — так уже делала, бывало, и она не отстранялась, — но сегодня рука её легла на колено, и она почувствовала, как над коленом дрожит шёлк: на узнице, поверх серого халата, было надето длинное шёлковое кимоно, тёмно-синее, с вышитыми по подолу белыми птицами. Кимоно, которое женщина велела принести себе из вещей, конфискованных при аресте. Кимоно, в котором она спала все эти месяцы.
— Мадам, — сказала сестра Леонида. Она замялась, подбирая слова, потому что слова эти полагалось говорить осторожно, точно вынимая из раны стекло. — К вам пришли. Капитан Бушардон. И мэтр Клюне. Они ждут в коридоре.
Узница подняла на неё глаза. Ни страха, ни удивления; только какое-то очень спокойное, почти скучающее внимание, как у человека, который смотрит на стрелку часов, пока она не дошла до нужного деления.
— От президента ответили? — спросила она.
— Говорят, что да, — прошептала сестра Леонида. — Капитан сказал, что пришёл ответ на прошение о помиловании.
— И каков же ответ?
Монахиня молчала. Она не умела лгать, и Бог был тому свидетель, но сейчас ей казалось, что правда — это то, что можно не произносить вслух, что от невысказанной правды не становится хуже, а от сказанной вслух — становится. Она молчала так долго, что узница улыбнулась. Тихо, одними уголками губ.
— Понимаю, — сказала она. — Отказали. Что ж, я почти надеялась, что так и будет. Так проще.
Она отпила кофе, глоток, другой, молча, глядя в стену, где на вбитом гвозде висело вечернее платье из жемчужно-серого шёлка, принесённое тоже по её просьбе. Платье было единственной яркой вещью в камере; оно висело, как портрет, как знамя, как насмешка.
— Это невозможно, — сказала она тихо, без всякого выражения, просто пробуя слова на вкус, как пробуют вино после долгой разлуки. — Это невозможно.
Но голос её не дрогнул. Она сказала это так, как говорят «доброе утро» или «передайте соль».
2. Час, который длится год
Капитан Бушардон ждал в коридоре, прислонившись плечом к стене, покрытой масляной краской, — высокий, худой человек с жидкой бородкой и узким лицом, который за эти месяцы привык к этому коридору, к запаху карболки и сырости, к ровному гулу тюрьмы, спящей в шесть утра. Он был следователь, и дело его было почти закончено: последняя страница его отчёта уже была выведена его собственным ровным почерком, и на этой странице стояло слово, которое он не любил произносить вслух, но которое носилось в воздухе этого коридора неотвязно, как запах пороха.
В руках он держал коричневый конверт. В конверте лежал лист бумаги — официальный ответ Елисейского дворца на ходатайство о помиловании, поданное голландским посольством от имени Её Величества королевы Вильгельмины. Ответ был односложный и окончательный, в нём не было ни жалости, ни злости, ни сожаления; он был холодный, как этот октябрьский рассвет, как железо ворот, как все те слова, которые писались в министерствах, где женщины никогда не бывают, разве что на портретах.
Рядом с капитаном стоял мэтр Эдуард Клюне, адвокат, семьдесят четыре года, в сюртуке, который он надел, как на похороны, — чёрном, наглухо застёгнутом, с белым платком в кармане. Он был красноглаз: он не спал всю ночь, как не спал многие ночи, перечитывая дело, переписывая прошения, глядя в потолок своей квартиры на бульваре Осман и слушая, как за стеной тикают часы. Он был стар и влюблён, и любовь эта длилась так долго, что превратилась в привычку, в долг, в единственное, что он ещё умел делать по-настоящему хорошо, — защищать эту женщину, которая никогда не была ему женой и теперь уже никогда не будет. Он знал: прошение отклонено, кассация отклонена, апелляция — пятнадцать минут позора, — и всё, что ему осталось, это стоять в этом коридоре и ждать, когда она выйдет, потому что выйдет она не так, как он мечтал, — на свободу, — а так, как выходят только самые несчастные из его подзащитных.
Когда дверь камеры открылась, мэтр Клюне шагнул вперёд, подался корпусом, как будто хотел упасть к её ногам, — и остановился.
Узница стояла в дверях.
На ней было жемчужно-серое шёлковое платье, облегающее, с глубоким вырезом, — то самое, что она выбрала из своих вещей, перебрав их трясущимися пальцами за неделю до этого, как перебирают воспоминания. Голова была покрыта соломенной шляпой с вуалью, опущенной до губ; вуаль скрывала выражение её глаз, но не скрывала улыбки, — и от этой улыбки у мэтра Клюне подкосились колени, потому что это была улыбка женщины, которая собралась на бал, а не на казнь. В руке она держала перчатки из чёрной кожи; на ногах, видных в проёме двери, под подолом платья, были те самые чёрные шёлковые чулки, о которых потом будет написано столько глупостей, — чулки, которые она надела нарочно, из озорства, из той ослиной гордости, что не позволяла ей идти на смерть в грубых казённых бинтах.
— Я готова, господа, — сказала она очень спокойно, с той интонацией, с какой когда-то говорила «я готова» перед выходом на сцену, когда за занавесом уже стихал оркестр и публика замирала в ожидании.
Мэтр Клюне сделал шаг, взял её руку — ту, что была без перчатки, — старую, истончившуюся, но всё ещё тёплую, и поднёс к своим глазам. Он хотел поцеловать её, но вместо этого прижался к ней щекой, как ребёнок, и она — она позволила ему это, она позволила ему эту слабость, эту единственную оставшуюся у него ласку, — и это было, пожалуй, самое человеческое, что случилось в эту ночь с ними обоими.
— Мэтр, — сказала она мягко, почти нежно, — не надо. Вы сделали всё, что могли. Вы сделали больше, чем мог бы любой другой.
— Простите меня, — прошептал он. — Простите, что отправил вас на смерть.
Она отняла руку, аккуратно, не резко, и положила ладонь ему на плечо, на миг, как благословение.
— Вы не отправляли меня. Я сама дошла. Так что не грузите себя, мэтр. Мне бы не хотелось, чтобы обо мне плакали.
В голосе её не было ни горечи, ни упрёка. Была только та лёгкость, с какой она проходила по жизни, — лёгкость, которую одни называли бесстыдством, другие — мужеством, а на самом деле это было просто умение нести свой груз, не показывая вида, что он тяжёл.
Капитан Бушардон не проронил ни слова. Он смотрел на неё в упор, и во взгляде его не было ни злобы, ни торжества — было что-то другое, что-то вроде уважения, которое он прятал ото всех и от себя самого тоже. За эти месяцы он узнал её лучше, чем кто-либо из живых: он узнал, как она пьёт кофе, как проводит ладонью по волосам перед зеркалом, которого нет, какие истории рассказывает, чтобы выиграть время, и когда лжёт, и когда говорит правду, — а она, в свою очередь, узнала, что он грызёт ногти, что он пишет своим ровным почерком «Зелле, Маргерит Гертрюд» так старательно, будто от правильности написания её имени зависит спасение его души, и что он ни разу не поднял на неё голоса. Они были заодно, враги и партнёры, свидетели и палачи, в этой комнате, где не было места ни для жалости, ни для жестокости. Только для правды, которая, как выяснилось, ничего не решала.
И вот теперь он протянул ей конверт.
— Это для вас, — сказал он. — Просьбу о помиловании отклонил президент республики. Вам надлежит знать, что все юридические возможности исчерпаны. Приговор Третьего военного суда вступает в законную силу. Казнь назначена на сегодня.
Она взяла конверт, не глядя. Повертела его в пальцах — быстро, как вертят веер, — и вернула ему.
— Оставьте себе, капитан, — сказала она. — Мне он больше не нужен. Но я хочу написать три письма. Одно — дочери. Вы позволите?
Бушардон помолчал.
— Да, — сказал он. — Вас отведут в бюро. У вас будет бумага, перо и чернила. Но прошу вас: поторопитесь. До восхода осталось немного.
Она улыбнулась ему — той самой улыбкой, которая и была, быть может, настоящей, потому что в ней не было ничего для публики, ничего для сцены, — и сказала:
— Капитан, я всю жизнь торопилась. Ещё час, и я успею.
3. Три письма за десять минут
В бюро на первом этаже, которое тюремные служители называли «Авиньонским мостом», горела одна керосиновая лампа.
Поставили конторку, стул с высокой спинкой, лист бумаги, перо, чернильницу — и всё это было так похоже на классную комнату, где когда-то, много лет назад, в Лейдене, она училась на воспитательницу, что у неё на миг сжалось сердце. Она села, поправила вуаль, взяла перо. Рука была твёрдая.
Первое письмо — мэтру Клюне. Она писала его долго, перечёркивая, вновь начиная, и в письме этом не было ни прощаний, ни упрёков, ни мольбы — было что-то другое: благодарность живой женщины тем, кто был рядом, и просьба позаботиться о том, что осталось после неё, — о её вещах, её письмах, её имени. «Мне неведомо, что будет со мною через неделю, — писала она, — но если со мной что-то случится, прошу вас: не дайте им выдумать обо мне слишком глупую историю. История — это тоже платье. Его шьют другие, но носить его приходится мне».
Второе письмо — она писала его в конверт, адресованный государству Нидерландов, посольству Её Величества королевы Вильгельмины, и дважды останавливалась, глядя в тёмное окно, за которым, ещё невидимо, поднимался холодный рассвет. «Я прошу Ваше высокопревосходительство вмешаться в мою пользу перед французским правительством, — выводила она. — Третий военный суд приговорил меня к смерти, и всё это одна сплошная ужасная, трагическая ошибка. Есть только некоторые косвенные намеки, но нет никаких фактов. Все мои международные связи были обычным следствием моей работы танцовщицы, ничем иным». Она остановилась. Потом, на полях, помимо строк, приписала мелко, как будто не для адресата, а для себя: «Ревность, месть — есть так много вещей, которые могут произойти в жизни такой женщины, как я, если известно, что она находится в таком тяжёлом положении».
Третье письмо она писала десять минут. Всё остальное время — а его было очень мало, — она держала перо над листом и молчала.
Это было письмо дочери.
Доверенное лицу — она не знала, кому именно: начальнику тюрьмы или сестре Леониде, или мэтру Клюне, или пастору Арбу, — письмо, которого Нон, Жанна Луиза МакЛеод, шестнадцати лет, живущая в Голландии у отца и его новой жены, не получит никогда: оно затеряется, как теряются все письма, написанные на пороге смерти, в бюрократических недрах двух государств, читавших его с осторожным любопытством и не нашедших в нём ничего, кроме женского горя, — письмо останется неотправленным, нерождённым, как молитва, которую никто не произнёс. В нём было несколько строк: о том, что мать её любила, о том, что мать её была не такой, как о ней рассказывают, о том, что подсолнух остаётся подсолнухом, что бы с ним ни делали, — она вспомнила семечки, которые когда-то, в день отъезда в Лейден, вложила ей в ладонь мать, Антье Зелле, умершая так давно; семечки, которые, как потом окажется, были не просто семечками, а отчаянной попыткой женщины передать дочери через всю жизнь одно-единственное знание: не пытайся стать розой, если ты подсолнух, — ибо это убьёт тебя, как убьёт всякую живую душу, отрёкшуюся от своей природы.
Она подписалась: «Мата Хари — М. Г. Зелле МакЛеод».
Затем сложила письма, запечатала сургучом, который ей подал капитан Бушардон, — тёплым красным сургучом, — и встала.
— Я закончила, — сказала она.
За её спиной, у двери, стояла сестра Леонида, держа в руках её пальто — длинное, до пят, тёмное, отороченное мехом; и мэтр Клюне, которому полагалось передать ей последнее юридическое сообщение, стоял бледный, сжав платок в кулаке, и не мог произнести ни слова. А за окном, над крышами Парижа, занимался холодный, медный, обычный октябрьский рассвет.
4. Шёлк и чулки
Они дали ей одеться — не из милосердия, нет, — милосердие было слишком поздно, — но потому, что так было в приказе: «дать осуждённой привести себя в порядок». Они дали ей одеться, и она одевалась не спеша, тщательно, как на выход, потому что понимала: это будет последний раз, когда её тело повинуется ей, последний раз, когда руки её знают, куда ложатся, последний раз, когда шёлк прикасается к коже — этот самый шёлк, который был её второй кожей всю её взрослую жизнь, который помнил и Яву, и Париж, и Вену, и Берлин, и номера отелей, и бесконечные дороги, и ночи, когда она засыпала одна или не одна, — всё это знал шёлк, и теперь она надевала его на прощание, как надевают невесте подвенечное платье.
Сестра Леонида помогала ей, и руки у неё дрожали.
Сначала чулки. Она села на край стула, подобрала подол серого халата, стянула его, и обнажились её ноги — не худые, как у многих женщин её возраста и её жизни, а живые, с крепкими икрами и узкими лодыжками, ноги танцовщицы, ноги, которые помнили сцену, помнили, как их гладили взглядами тысячи глаз, помнили пол под собой — то тёплый от прожекторов, то холодный, как могильная плита. Она взяла чёрный шёлковый чулок, стянула его в кольцо, надела на носок, на щиколотку, повела вверх, по икре, по колену, выше — точно, медленно, с той привычной, почти ритуальной грацией, с какой женщины её профессии одеваются, когда знают, что за ними смотрят. А за ней смотрели: капитан, монахиня, мэтр. Она знала это, чувствовала спиной, и — вот что было странно — ей было всё равно. Даже это смотрели на неё в последний раз, и пусть смотрят. Пусть запомнят её такой: с чёрными чулками до колена, с чёрными руками-перчатками-ещё-не-нанятыми, с голой, незакрытой шеей, на которой не было ни одного украшения — все её украшения, колье, серьги, кольца, отняли при аресте и переписали в опись, длинную, как поминальный список. Ни кольца с изумрудом, ни жемчужной нити, ни броши в форме груши — ничего. Голая шея, как у птицы, выдернувшейся из гнезда.
Сестра Леонида увидела её голые колени и, по старой привычке, по той самой монашеской жалости, которая велела прикрывать наготу, потянулась к подолу — прикрыть.
— Оставьте, сестра, — сказала она, и в голосе её не было ни раздражения, ни насмешки, а было то самое спокойствие, которое пугало сильнее крика. — Сейчас не время для чопорности.
Она надела жемчужно-серое платье через голову — платье, сшитое в 1914 году, когда она ещё верила в войну, как верит в грозу ребёнок, — платье с глубоким вырезом, с открытыми плечами, с рукавами, собранными у локтя пышными буфами; платье, которое облегало её, как перчатка, потому что шёлк помнит тело дольше, чем память, — и теперь, в этом платье, она снова была той Матой Хари, чьи фотографии продавались в киосках на Елисейских Полях, той женщиной, о которой писали, что «она танцует голой, но не неприлична, как разрез в спелом яблоке». Платье легло по ней, выровнялось, потянулось по швам, и она провела ладонями по бёдрам, разглаживая, как всегда делала перед выходом, — и на миг ей показалось, что за стеной уже не тюремный коридор, а занавес театра «Олимпия», и где-то в темноте дышит тысячеголосая публика.
Потом шляпа. Соломенная, с широкими полями, с вуалью, которую она опустила до губ, — вуаль защищала от ветра, от пыли, от помилования, от глаз; под вуалью лицо её было как под маской, и никто не мог бы сказать, что оно выражает, — и это было хорошо, потому что, честно говоря, она и сама не знала, что оно выражает.
Потом перчатки. Чёрные кожаные, до локтя, на пуговичках. Она застёгивала их медленно, пуговка за пуговкой, и слышала, как за стеной, на плацу, хрустят по гравию сапоги.
Потом сестра Леонида подала ей пальто, и она накинула его на плечи — не застёгивая, как накидывала всегда, чтобы был виден шёлк платья, чтобы был виден этот глубокий вырез, чтобы мир, даже холодный и враждебный, видел, кто идёт. Пальто было тёмное, длинное, до пят, отороченное по обшлагам и воротнику мехом, похожим на лисий, — то самое пальто, в котором её видели на скачках в Лонгшампе в 1908 году, — и оно горько пахло нафталином и прошлым.
Она повернулась к ним.
— Я готова, — сказала она.
И сестра Леонида, глядя на неё, подумала, что вот сейчас, в этом шёлке и мехе, в этой шляпе с вуалью, эта женщина больше похожа на невесту, чем на осуждённую, — и что, быть может, именно так она и идёт на встречу с тем единственным женихом, которого не выбирают.
5. Мужчины и сумерки
Она вышла в коридор, и воздух здесь был другой — не тюремный, а уличный, холодный, пахнущий бензином и мокрой листвой: какой-то сержант уже открыл внешнюю дверь, и через неё тянуло рассветом.
В коридоре стояли мужчины. Их было много; все в шинелях. Они молчали, и молчание это было тяжёлое, как вода, — молчание людей, которым нечего сказать друг другу и которые делают своё дело, чувствуя, что дело это нехорошее. Офицер с саблей наголо — лейтенант, командующий расстрельной командой, — молодой, с жёстким лицом и злыми глазами, стоял у двери и смотрел на неё так, будто она была не женщина, а мишень; будто уже видел её привязанной к столбу, видел, как взлетает его сабля, и стремился побыстрее пройти весь этот путь, чтобы не видеть её больше.
За ним, у стены, прижимаясь к ней спиной, — мэтр Клюне, старик, который вдруг показался ей совсем маленьким, совсем беспомощным, совсем не тем человеком, который когда-то, двадцать лет назад, представлял её импресарио Габриэлю Астрюку и говорил о ней «будущая звезда Парижа». Теперь он был просто старик, у которого отняли всё, что он любил, и который не нашёл в себе сил даже на то, чтобы подняться наверх, в её камеру, когда она была ещё там, а ждал её здесь, внизу, чтобы не видеть её в последний раз сквозь решётку, а увидеть её в последний раз лицом к лицу, на пороге.
Она шла к ним, и ей казалось, что она идёт по длинному-длинному коридору, выложенному плитами, — коридору, который она уже проходила когда-то: во сне? в бреду? в той самой Яве, где жёны офицеров умирали от тоски, а мужья умирали от лихорадки, и всё это было так же неизбежно, как этот коридор, как этот холод, как эти сапоги, хрустящие по гравию за стеной.
В бюро «Авиньонский мост», куда её привели, её ждали: начальник тюрьмы, господин Эсташи, с лицом человека, которому предстоит подписать неприятную бумагу; генерал Ваттен, глава военной адвокатуры, высокий, седой, в парадном мундире, — он смотрел на неё с тем официальным сочувствием, которое хуже безразличия; врач, доктор Соке, с саквояжем, из которого торчал угол стетоскопа; и молодой офицер с блокнотом — протоколист, который уже выводил аккуратные строки, фиксируя каждое её движение, каждое слово, каждый взгляд: для истории, для протокола, для трибунала, который три месяца назад приговорил её, сидя в душном зале под пустой рамой, где когда-то висел Иисус Христос.
Ей задали вопрос. Она не сразу поняла, о чём её спрашивают, потому что офицер задал его тихо, почти извиняясь, глядя мимо неё, в стену, как будто произносил его не для неё, а для протокола.
— Сударыня, — сказал он, — по закону, если женщина, приговорённая к смерти, заявляет, что она беременна, и врачебная экспертиза это подтверждает, казнь откладывается до рождения ребёнка. Есть ли основание предполагать, что вы находитесь в положении?
Она удивлённо подняла бровь. Это было так неожиданно, так нелепо, так дико — в этом бюро, при этом свете, при этом холодном утреннем воздухе, — что она едва не рассмеялась. Она просидела в тюрьме восемь месяцев, восемь месяцев — без мужчин, без ласки, без всего того, что сопутствует положению; она знала своё тело лучше любого врача, она знала, что в ней пусто, — и всё же какой-то бес, живущий в той части её души, которая вечно играла, подтолкнул её сделать паузу, на секунду выдержать, дать им поволноваться, дать им представить, что эта женщина, бредущая по этим коридорам, везёт в себе новую жизнь, которую придётся жалеть, — и она почувствовала, как кровь приливает к её щекам, и от этой детской выходки ей стало вдруг почти весело.
И то ли потому, что доктор Соке у неё на глазах смутился и отвернулся, то ли потому, что генерал Ваттен сочувственно кашлянул в кулак, — она улыбнулась и покачала головой.
— Нет, доктор, — сказала она мягко. — Боюсь, что оснований нет. Мне негде было взять это основание.
Она произнесла это с той светской интонацией, с какой когда-то говорила «увы, мой график заполнен», — и в бюро вдруг стало очень тихо. Кто-то из офицеров кашлянул; кто-то посмотрел в окно; протоколист вывел строку.
Начальник тюрьмы, господин Эсташи, подал ей знак, и она шагнула к нему, к свету, к широкой двери, за которой стоял автомобиль с работающим мотором.
И здесь произошла маленькая, никому не нужная, но почему-то важная сцена — сцена, о которой потом будут выдумывать бог весть что, хотя на самом деле всё было проще и жестче.
Начальник караула, рослый сержант с красным лицом, вышел вперёд и, по долгу службы, — по той самой должностной инструкции, которая предписывает конвоировать осуждённого, взяв его под руку, — протянул к ней руку, чтобы взять её за локоть.
Она стряхнула его руку.
Резко, не глядя, одним движением — как стряхивают с рукава пылинку.
— Не трогайте меня, — сказала она ровно, без злости, но с той непререкаемостью, которая заставила сержанта попятиться. — Я не воровка и не преступница. Я дойду сама.
И, опершись на руку господина Эсташи — начальника тюрьмы, человека, который вот уже восемь месяцев держал ключи от её камеры и который, как ни странно, был единственным, кто ни разу не солгал ей, — она шагнула за порог, в серый, холодный рассвет, к автомобилю.
