ШЁЛК И ПОРОХ
6. Дорога к Венсену
Автомобиль, большой, чёрный, с открытым верхом и откинутым тентом, стоял у самого крыльца, и мотор его работал вхолостую, выпуская из выхлопной трубы лёгкие облачка пара, которые тут же таяли в холодном воздухе. Рядом стояли ещё две машины — для офицеров, для доктора, для сестры Леониды, для священника. Какой-то человек в штатском, придерживая шляпу, засовывал в карман блокнот — журналист, которого, кажется, не прогнали, а просто не заметили; она поймала его взгляд и подумала, что завтра все газеты мира напишут об этом утре, и что ни одна из них не напишет правды, потому что правда неудобна, как неудобна голая женщина на плацу, — и что это, пожалуй, единственное, что её ещё задевает: не смерть, а то, что историю её сошьют другие, как шьют платье на чужую фигуру, и будут мучить её имя, перекраивать его, выворачивать наизнанку.
Она села в автомобиль. Сестра Леонида села рядом, близко-близко, как в них и полагалось, прижавшись плечом, и взяла её руку, — и рука эта была тёплая и влажная, как у ребёнка. Мать (а Мата Хари была матерью, была матерью погибшего сына и живой, но потерянной дочери, — и материнство это, как теперь казалось, было единственным её грехом, который она не могла ни замолить, ни объяснить) — мать в ней шевельнулась, и она сжала пальцы сестры в ответ, крепко, по-дружески, как сжимают руку при прощании.
— Не бойтесь, сестра, — сказала она. — Я сумею умереть. Обещаю вам.
Эти слова она потом повторит в камере, и в машине, и у столба, — если только вообще будет их повторять; слова были простые, а простые слова, как известно, лучше всего и запоминаются.
Автомобиль тронулся.
Он ехал быстро — на запретно-высокой скорости, по спящим улицам Парижа, мимо закрытых ставен, мимо редких прохожих, спешивших к ранней мессе, мимо булочных, откуда тянуло свежеиспечённым хлебом, — и запах хлеба был, пожалуй, самым мучительным, потому что он был запахом жизни, запахом утра, запахом тех простых утренних радостей, которые ей больше не будут нужны никогда, — и она почувствовала, как сжимается у неё горло, и дала себе слово, что не заплачет, что выдержит, что не доставит им этой радости — увидеть её сломленной.
Венсен. Серая громада форта, разрушенного немцами в далёком семьдесят первом году, — теперь она видела её сквозь вуаль, сквозь слёзы, которые всё-таки навернулись, и сквозь холодный рассвет, занимавшийся над лугами. Автомобиль въехал в ворота, миновал башню карцера четырнадцатого века, часовню шестнадцатого, аркады, — и вот перед ними открылся плац, мокрый от дождя, поросший по краям жухлой травой, с жёлтыми пятнами листвы, — плац, на котором уже было всё приготовлено.
Протрубила труба.
Ей показалось, что звук этот — горький, пронзительный, как плач, — она слышала когда-то давно, в другой жизни, на яванском дворе, когда на заре трубили побудку и служанки начинали топотать босыми ногами по циновкам, а за окном вставало такое же безжалостное, такое же медное солнце. Труба — и солнце. Труба — и смерть. Всё это было связано, хотя она не могла бы сказать, как именно.
Сестра Леонида помогла ей выйти из автомобиля. Земля под ногами была сырая, холодная, и она почувствовала сквозь тонкую подошву лучших своих туфель, как мёрзнет грязь, как хрустит гравий, как уходит тепло из тела через подошвы, через эти красивые, изящные, совершенно неподходящие туфли, в которых она когда-то танцевала, — и от этого ей сделалось почти смешно: она умирала в лучших своих туфлях, и это было как нельзя более в её духе.
Она шла к столбу.
7. Двенадцать зуавов
Столб — невысокий, деревянный, с железной скобой наверху, тёмный от дождей, — стоял в центре плаца, на расстоянии, которое было точно выверено, как и всё в этом деле: слишком близко — и солдаты увидят слишком много, слишком далеко — и промахнутся. От столба до лини зуавов было ровно столько, чтобы двенадцать штыков смотрели в одну точку, а точка эта — её сердце, её грудь, её шёлковое платье — то самое место, где под тонкой тканью билось то, что они называли «целью».
Двенадцать зуавов Второго полка. Два ряда по шесть. Они стояли, как влитые — молодые, смуглые, в тёмно-синих мундирах с красными кушаками, с винтовками у плеча; лица у них были застывшие, как маски, и только у одного, самого молодого, вздрагивал кадык, да другой, стоявший с краю, не мигая, смотрел ей прямо в глаза — смотрел так, будто хотел запомнить её лицо, будто это было самое важное, что он увидит в своей жизни.
За ними, дальше, построились войска: кавалеристы на дрожащих конях, артиллеристы у походных лафетов, пехота, — несколько сот человек, которых пригнали сюда, чтобы они видели, чтобы запомнили, чтобы впредь не сомневались: такова цена, такова судьба, такова война, — и она, глядя на эти сотни лиц, обращённых к ней, как к единственной точке, подумала, что вот так, наверное, выглядит божество в час своего праздника: сотни глаз, одна жертва.
Четыре офицера стояли справа от команды. Среди них она узнала капитана Бушардона — он стоял прямо, сцепив руки за спиной, и лицо его было белее мела. Она посмотрела на него — коротко, без укора, без благословения, — просто чтобы он знал, что она его видит и что она его не ненавидит, — и он, встретив её взгляд, не отвёл глаз, и это был, быть может, самый честный обмен взглядами за все эти восемь месяцев.
Священник, преподобный Жюль Арбу, протестантский пастор, буро-красное лицо которого было мокрым, — стоял в двух шагах, раскрыв служебник, но не читал, потому что губы его тряслись; он пробовал молиться, но слова выходили тихие, рваные, как его дыхание. Она пожалела его — бедный старик, которому, наверное, придётся отвечать перед Богом за то, что он видел; и, чтобы избавить его от необходимости выбирать между молитвой и криком, она сама сделала шаг к пастору и, наклонившись, прошептала:
— Не надо, отец. Поберегите силы. Мне они сейчас нужнее вам.
Он смотрел на неё, не понимая, и губы его продолжали беззвучно шевелиться — «Господь милостивый, Господь милостивый», — и она вдруг поняла, что за годы этой войны он, должно быть, провожал так не первую и не последнюю душу, и что каждую из них он провожал с этой вот мукой — беспомощный, бессильный, с грязным блокнотом в руках и с ужасом в глазах.
Офицер с саблей прочитал приговор.
Она слушала его, опустив глаза, и звуки складывались в слова, а слова — в строки, а строки — в то самое длинное, шуршащее, как бумага, «Именем французского народа…», которое она слышала уже однажды, — три месяца назад, в душном зале Третьего военного суда, — и которое, как теперь казалось, она слышала всю жизнь, потому что вся жизнь, оказывается, вела к этой строке.
Когда он кончил, она подняла голову и посмотрела на него. Лейтенант — командующий командой, тот самый молодой, с жёстким лицом, — стоя через шаг от неё, и в руке у него был кусок белой ткани.
— Сударыня, — сказал он. — Если вы позволите, я завяжу вам глаза. И мы… мне велено спросить.
Она посмотрела на белую ткань — маленькую, чистую, угол которой трепал ветер, — и почувствовала, как внутри, в самой глубине, что-то поднимается и растёт: не страх, нет, — что-то упрямое, что всю жизнь помогало ей выживать, — та самая ослиная гордость, которая не позволяла ей сдаться ни мужу, ни суду, ни целой империи.
— Это обязательно? — спросила она.
Лейтенант посмотрел на неё, потом на мэтра Клюне, который стоял у автомобиля, глядя в землю, потом на капитана Бушардона, который стоял, как изваяние, сцепив руки за спиной, — и в глазах у него промелькнуло что-то живое, что-то человеческое, та самая жалость, которую он прятал за жёсткостью.
— Нет, — сказал он тихо. — Не обязательно. Только если вы сами пожелаете.
Она подняла руку и сняла шляпу с вуалью. Волосы её, чёрные, иссиня-чёрные, густые, рассыпались по плечам, упали на грудь, на шёлковое платье, — и она провела ладонью по ним, приглаживая, как делала всегда перед выходом на сцену, — жест, знакомый тысячам людей, жест, который теперь увидели триста солдат, — и улыбнулась лейтенанту тёплой, странной, почти ласковой улыбкой, от которой у него сжалось сердце.
— Благодарю вас, — сказала она. — Я хочу видеть, как встаёт солнце.
Её не привязали к столбу. Веревку — грубую, пеньковую — лишь слегка накинули ей вокруг талии, не затягивая, так, чтобы она не упала после залпа, — и она стояла, свободная, прямая, в шёлковом платье, с открытыми глазами, глядя на восток, туда, где над крышами казармы, над мокрыми лугами, над всем этим бледным октябрьским миром поднимался холодный, бледный, бесцветный рассвет.
Ей не связали руки.
Она стояла, и в кулаке её, незаметно для всех, было зажато то единственное, что она успела взять с собой, — маленькое ожерелье из чёрных бусин, которое она сняла у себя с шеи в камере и зажала в ладони, когда никто не видел: чёрные бусы, чуть тронутые временем, гладкие, тёплые от её руки, бусы, которые были ей дороже всех её диамантов, потому что она не помнила, откуда они у неё, — а память её, цепкая до мелочей, до платьев, до лиц, до названий отелей, здесь, на этих бусах, спотыкалась и уходила в туман, как будто бусы эти пришли в её жизнь не через дверь памяти, а через какую-то другую, потайную дверь, — но она знала, что они — её тайна, её амулет, её «око дня» — маленькое, тёплое, личное, — и с ним, только с ним, она и пойдёт навстречу свету.
Над плацем, над зуавами, над её открытыми глазами, вставало солнце.
8. Залп
«Готовьсь!»
Голос лейтенанта прорезал утреннюю тишину, как треск материи, и двенадцать зуавов разом выпрямились, и двенадцать винтовок взметнулись к плечам, и металл щёлкнул — сухо, коротко, на всю жизнь.
Она не пошевелилась.
Она стояла, глядя на восток, и думала о том, что это, наверное, самый красивый рассвет в её жизни; и о том, что ей сорок один год, и что она за свою жизнь видела — сколько встающих солнц? — сотни, тысячи, а запомнила только одно: то, которое встало над Явой в день, когда она увидела танец девятерых синих танцовщиков, танец, остановивший её сердце; и то, которое встало над Парижем в день, когда она шла по Тюильри, и цилиндр какого-то господина ветром прибило к её ногам; и вот это — последнее. Это солнце она запомнит навсегда. Это солнце — её.
«Цельсь!»
Щёлкнули затворы. Она слышала, как за её спиной кто-то из офицеров вполголоса произнёс «Господи», и как сестра Леонида, стоящая у стены, начала громко, навзрыд, читать молитву — ту самую, которую читают над умирающими, — и как молитва эта захлебнулась, разорвалась, умерла.
Она не закрыла глаза.
Она смотрела на солнце — на то самое бледное октябрьское солнце, которое, выкатившись из-за кромки казармы, вдруг вспыхнуло, залило плац, залило её лицо, залило чёрные волосы, шёлк платья, золотые пуговички перчаток, — и в этом свете всё стало другим: зуавы с их винтовками, офицеры с их саблями, мокрый гравий, жёлтая листва, столб, — всё это стало частью какого-то огромного, завершённого, осмысленного полотна, которое она видела целиком, — и она вдруг поняла, что ей это нравится. Что умереть на рассвете, в лучших туфлях, в шёлковом платье, с открытыми глазами, глядя, как встаёт солнце, — это не так уж плохо. Это, пожалуй, даже красиво.
Сабля со свистом описала дугу.
«Пли!»
Залп был как один выстрел: двенадцать вспышек, двенадцать дымков, один звук — сухой, чудовищный, который она, как ни странно, почти не услышала, потому что в тот же миг боль ударила её в грудь — не острая, как она ожидала, а какая-то глухая, тяжёлая, растекающаяся, — и мир качнулся, и она, не понимая, что случилось, — она всё ещё стояла! она всё ещё стояла! — почувствовала, как пол уходит из-под ног и как колени её подгибаются, и как она оседает — медленно, как гаснет свеча, — вниз, на сырой гравий, в холод, в темноту, которая пахла порохом, шёлком и мокрой листвой.
Она не рухнула. Она осела — как оседают те, кто держал голову высоко до самого конца, — и голова её, лёгкая, будто пустая, всё ещё была поднята, и глаза её, открытые, смотрели туда, где только что было солнце, но солнце уже ушло, ушло вместе с болью, вместе с звуком, вместе с этим мокрым холодным миром, — и последнее, что она увидела, был свет — огромный, тёплый, золотой, — и в этом свете, как ей показалось, стояла женщина с чёрными бусами на шее и протягивала ей руку, и улыбалась ей той самой улыбкой, какой улыбаются только матери, — и она, Маргарета Гертруда Зелле, по прозванию Мата Хари — «Око дня», — шагнула в этот свет, улыбаясь, в лучших своих туфлях, по лучшему своему рассвету.
Тело её, уже безжизненное, завалилось вправо, и длинное пальто накрыло подобранные ноги. Один из зуавов, самый молодой, тот, что смотрел ей в глаза, упал без чувств, и товарищи подхватили его, не дав удариться о землю.
Третий офицер вынул из кобуры револьвер и, сопровождаемый лейтенантом, подошёл к безжизненному телу. Наклонился. Приставил ствол к виску — так, чтобы дуло не коснулось кожи, — и нажал на спуск. Выстрел был короткий, бытовой, как хлопок двери.
Офицер выпрямился.
Он обернулся к присутствующим — к сёстрам, к пастору, к мэтру, к сотне замерших людей — и сказал, не без торжественности, те слова, которые потом будут повторять во всех книгах и во всех фильмах, и которые, как ни странно, были чистой правдой:
— Мата Хари мертва, господа.
Взошедшее солнце стояло над плацем, над мёртвым телом, над шёлковым платьем и чёрными бусами, над лужами, в которых отражались облака, — стояло высоко и спокойно, как ни в чём не бывало, и было — что тут скажешь — очень красиво.
9. Что она увидела
Сестра Леонида не помнила, как подошла к телу.
Она помнила запах пороха, который не выветривался, и влажный холод гравия сквозь туфель, и то, как у неё дрожали руки, когда она опустилась на колени рядом с женщиной, ещё тёплой, ещё пахнущей кофе, как они обе пили пятью часами раньше, — и как кто-то из врачей попытался отвести её, и как она отстранила врача, потому что должна была, просто обязана была сделать то, что она сделала: закрыть ей глаза.
Она наклонилась, коснулась лица — бледного, спокойного, с полуоткрытыми губами, на которых не было ни боли, ни страха, ни упрёка, — и подумала, что вот это, наверное, и есть то, что в Священном Писании называют «миром, который превыше всякого ума», — и попробовала сомкнуть ей веки.
Глаза не закрывались.
Они смотрели на неё — огромные, тёмные, живые, как будто женщина видела сквозь неё, сквозь плац, сквозь утро — туда, куда сестра Леонида не могла заглянуть, — и она, стараясь не смотреть в них, отвела взгляд — и увидела её руку.
Кулак был сжат.
Мёртвая рука, судорожно сжатая, как сжимают в последний миг то, что дороже всего, — и сестра Леонида, повинуясь какому-то тёмному, древнему, материнскому инстинкту, разжала пальцы.
На ладони лежало ожерелье.
Чёрные бусины — отполированные, гладкие, чуть тёплые, — нанизанные на двойную нить, перекрученную узлом; бусины размером с горошину, с тёмным, как ночь, стеклом, в котором дрожал и переливался отражённый свет восхода; несколько бусин отломилось и теперь лежало на ладони, среди тех, что были целы; одна скатилась, блеснула на сыром гравии у самых её колен, и сестра Леонида подхватила её — она не позволила никому из этих мужчин, из этих военных, из этих приличных, по-долгу своему, людей коснуться того, что было её.
Она сжала бусы в ладони и почувствовала, как они жгут ей кожу — тёплые, тяжёлые, живые, — и подумала: откуда? Откуда у этой женщины, у которой по описи не было ни одного украшения, — у той, у которой при аресте отобрали все колье, серьги и кольца и переписали их в длинную канцелярскую опись, — откуда у неё в руке эти бусы, чёрные, простые, не из одной описи?
Она подняла глаза.
Солнце стояло над плацем — огромное, уже не бледное, уже золотое, — и сестра Леонида вдруг поймала себя на том, что улыбается. Она не знала, чему улыбается. Она не знала, почему у неё на глазах слёзы и почему в груди у неё, вместо горя, — странное, светлое, почти радостное чувство, какое бывает, когда долго ждёшь и наконец дожидаешься.
— Она улыбнулась, — сказала сестра Леонида вслух, ни к кому не обращаясь. — Перед тем как всё кончилось. Она улыбнулась. Как будто что-то увидела.
Она стояла на коленях в сыром гравии, сжимая в ладони чёрные тёплые бусы, и смотрела, как встаёт солнце над Венсеном, — и ей казалось, что это солнце она будет помнить всегда, до конца своих дней, и что оно будет сниться ей по ночам, — солнце, вставшее в шесть часов одиннадцать минут, за четыре минуты до залпа, — солнце, которое успело.
«Око дня», — подумала она. — «Око дня».
И эти два слова, подхваченные ветром, улетели над плацем, над лужами, над жухлой травой, над шёлком и порохом, — над всем тем, что было и что никогда уже не будет, — и остались висеть в холодном утреннем воздухе, как обещание, как вопрос, как ниточка, на которую нанизаны все те, кто ещё придёт, кто ещё будет искать, кто ещё будет спрашивать: что она увидела? что она успела разглядеть в этом свете? кто она была на самом деле — шпионка, куртизанка, жертва, героиня?
Бусы жгли ладонь. Бусы были тёплые, как живая рука.
И где-то далеко, в Париже, за стенами Сен-Лазара, в кабинете Второго бюро, на столе капитана-дешифровщика среди прочих бумаг лежала радиограмма, перехваченная с Эйфелевой башни, — радиограмма, в которой говорилось о неком агенте, чей кодовый номер был «H-21», — и человек, читающий эту радиограмму, ещё не знал, что ему предстоит узнать в те самые четыре минуты, на которые солнце успело взойти раньше залпа.
Ибо «Око дня» видит всё.
Глава 1. Комиссар и шестеро
«Никогда не врите так много, как во время войны и после охоты.» — Отто фон Бисмарк
IВ тринадцатый день февраля 1917 года в Париже было холодно.
Это был тот самый холод, который не чувствуешь в первый час, когда выходишь из дому, а чувствуешь к вечеру, в костях, — холод, проникающий сквозь шинели и вату, сквозь кафельные печи и пар, сквозь стены гостиниц, где реквизировали уголь для армии, — холод человека, который доедает последнее масло и слушает, как далеко на востоке, там, где ещё идут поезда с ранеными, бухает фронт. Париж 1917 года был холодный, серый, голодный город; он научился обходиться без сахара, без мужчин, без новостей; он высыпал на улицы в погонах не по размеру и в шляпках с перьями, которым было тесно на головах, — и только Елисейские Поля, широкие и пустые, всё ещё помнили, какой была эта аллея, когда по ней катили экипажи, а по тротуарам плыли кружева и смех. Теперь по Елисейским Полям в шесть утра шли редкие прохожие, прижимая к груди буханки серого хлеба, и дворник, подметавший у кафе, смотрел на них с той особенной парижской ненавистью, которую не вытравит ни одна война.
«Элизе Палас» — гостиница на Елисейских Полях, нумер двадцать, — стояла, как и положено приличной гостинице, — фасадом на аллею, окнами на север; она пережила уже три года войны, не потеряв ни одного из своих жильцов, если не считать тех, кто ушёл на фронт и не вернулся, — и управляющий её, месье Равель, человек с военной выправкой и нафабренными усами, каждое утро в восемь обходил вестибюль, проверяя, всё ли на месте: зеркала, пальмы в кадках, позолота, выцветшая, но благородная, и журнал регистрации, в котором всё гуще появлялись фамилии с приставкой «фон» и всё реже — фамилии французские. Гостиница хорошая. Гостиница нейтральная. Гостиница — как швейцарский банк: всем всё равно.
Но в тринадцатый день февраля, в половине восьмого утра, месье Равель, спускавшийся в вестибюль в своём обычном, казалось бы, настроении, вдруг остановился на полулестнице, как человек, который увидел на ковре змею.
В вестибюле стояли шестеро.
Они стояли около стойки портье — тихие, плотные, в длинных пальто с поднятыми воротниками, — и один из них, в котелке, показывал портье какую-то бумагу, а портье, бледный, смотрел на бумагу так, будто ему показывали приговор. У всех шестерых было то особенное, неуловимое сходство, какое бывает у людей одной профессии и одной привычки: они не смотрели по сторонам, не разглядывали зеркала и пальмы, не восхищались позолотой — они осматривали вестибюль, как осматривают поле боя перед атакой: коротко, цепко, по-хозяйски, — и один из них, тот, что стоял у стойки, держал в руке за спиной кожаный портфель, и рука эта была в белой перчатке, хотя на улице было холодно и перчатки из чёрной кожи были бы уместнее.
Месье Равель спустился до конца лестницы. Сердце у него билось ровно, — он тридцать лет жил в гостиницах и знал, что приезжают сюда не затем, чтобы любоваться позолотой.
— Чем могу служить, господа? — спросил он, остановившись в двух шагах, так, чтобы между ним и незваными гостями оставалось расстояние вежливости и расстоянием этим можно было управлять.
Человек в котелке обернулся. Лицо у него было обычное — из тех лиц, что не запоминаются, потому что не хотят быть запомненными, — с серыми глазами и серыми усами, с той особенной сухостью во взгляде, которая бывает у людей, привыкших видеть войну не с поля боя, а по бумагам. Он показал месье Равелю удостоверение — быстро, чуть приоткрыв обложку, так, чтобы золочёная надпись «Полиция» успела мелькнуть, но не более того, — и сказал, не повышая голоса, тем ровным казённым тоном, каким читают описи имущества:
— Комиссар полиции Приоле. Мы к мадам Зелле, она же МакЛеод, она же Мата Хари. Номер триста шестнадцать.
— Помилуйте, господин комиссар, — сказал месье Равель, чувствуя, как ледяная, совсем не театральная волна проходит у него от затылка к пяткам, — мадам Зелле... она у нас вот уже две недели, платит вперёд, ведёт себя тихо, не принимает гостей кроме...
— Кроме кого?
Месье Равель запнулся. Он знал, что говорить этого не надо, — но тридцать лет привычки к вежливости сильнее осторожности, и он сказал:
— Кроме русских офицеров, господин комиссар. Она говорила, что они её родственники по старой дружбе. Она очень приличная дама.
Комиссар Приоле не улыбнулся. Он снял котелок, пригладил серые волосы начёсом вперёд, как делают парижские клерки, и сказал своим ровным голосом, в котором не было ни капли злобы, — и именно поэтому слова его звучали так непоправимо:
— Она женщина, месье Равель. И по закону женщина имеет право на маленькие слабости. Но сейчас я попрошу вас подняться вместе с нами. Не для того, чтобы устраивать сцену, — мы умеем без сцен. А для того, чтобы вы, как управляющий, могли засвидетельствовать, что опись, которую мы составим, точна.
У месье Равеля пересохло во рту.
— Опись? — переспросил он. — Господин комиссар, что случилось? Она сделала что-то... неприличное?
Комиссар посмотрел на него с той короткой, почти жалостливой улыбкой, с какой смотрят на человека, который ещё ничего не понял, и, надев котелок, сказал:
— Её обвиняют в шпионаже в пользу Германии. Поднимайтесь, месье Равель. И, будьте любезны, без шума. Война, знаете ли, научила нас и не таким зрелищам.
IIКомната триста шестнадцать была на третьем этаже, в конце коридора, к которому выходили окнами на двор и где пахло воском и яблоками: горничная мадам Бретон по утрам ставила на столик в коридоре вазу с наливными яблоками для жильцов и считала, что яблоки — это лучшее, что есть в гостинице после отопления.
Шестеро мужчин шли по коридору гуськом, и шаги их, натужные на толстом ковре, казались почти бесшумными; впереди комиссар, за ним двое в пальто, за ними — месье Равель, за ним — ещё трое, и последний из них, молодой человек с блокнотом, на ходу отстёгивал колпачок автоматического карандаша, готовясь записывать. Они остановились у двери с номером триста шестнадцать, и комиссар Приоле, обернувшись к месье Равелю, сказал:
— Постучите.
Месье Равель постучал. Раз, другой, третий. За дверью было тихо, как в пустой комнате, — и на миг у него блеснула безумная, хватающаяся за соломинку мысль: а вдруг её нет, вдруг она уехала, вдруг эта ночная тревога разрешится ничем, и он, месье Равель, сможет вернуться в свою каморку за конторкой и сделать вид, что ничего не было, что никто не стоял в его вестибюле с удостоверением «Полиция» в белой перчатке.
За дверью послышалось движение.
Не испуганное движение, не торопливое, — человек, собирающийся спрятать, убрать, уничтожить что-то, не двигается так. Двигается так тот, кто встаёт с постели спокойно и неторопливо, как встают люди, привыкшие, чтобы мир ждал, пока они проснутся. Шорох халата. Шарканье туфель. Потом щёлкнул замок, и дверь открылась.
На пороге стояла женщина.
Она была в тёмно-синем шёлковом халате с вышитыми по вороту золотыми драконами — халате, который, судя по покрою, был сшит в Париже, но скроен так, чтобы его владелица могла воображать себя где-нибудь в Сайгоне; волосы её, густые, чёрные, с синеватым отливом, были распущены и падали на плечи, и лицо её — смугловатое, с тёмными глазами и полными губами, лицо, которое никогда не было красотой в немецком или английском смысле этого слова, но было красотой в том смысле, какой вкладывают в это слово на Востоке, где красота — это не черты, а свет, — лицо это было спокойно. Совершенно спокойно. Как будто она не слышала стука, как будто она вообще не ждала этого дня, хотя, конечно, ждала, — и вот этот её покой подействовал на комиссара Приоле сильнее, чем любые слёзы, крики и проклятия.
