– Господи – какая! Да Ракова, Николай-то Васильевича…
Ни один мускул на её лице не дрогнул, только зрачки расширились да губы потемнели, точно окаменевшие.
А Маруся всё говорила и говорила: и какая женка красивая да гордая и, видать, ни капельки не любит Николая-то Васильевича, и как она ходит, и как голову носит, и что поговаривают, будто она в Курбатихе врачихой останется – и это дай-то Бог… Временами Маруся переходила на шёпот, и тогда уверяла, что сам-то Николай Васильевич, похоже, и не рад такой оказии – прямо постарел, ходит злющий…
Нина слушала, понимала и не понимала, но исподволь входила в себя. Наконец она шумно вздохнула и сказала спокойно и отстраненно:
– Ладно. Сами и разберутся… Значит, девочка?
– Девочка, девочка, да хорошенькая…
Дверь отворилась, и, все так же не поднимая взгляда, к своему столу прошёл Раков. Маруся тотчас засуетилась, заспешила – на склад, к семенам, выскользнула из кабинета, плотно за собой прикрыв дверь.
Нина смотрела на Ракова, видела, как бесцельно он перекладывает бумаги с места на место, и не переставала удивляться – где он, вольный, деловой и открытый Раков?! И почему он так: или жена не люба, или перед ней, Ниной, ему неловко?.. И стало жаль его, и захотелось утешить его, сказать ему сочувственное слово – только каким должно быть это слово?..
Наконец руки главного агронома освободились от бумаг, замерли, и только пальцы поглаживали собственные ладони. Он медленно поднялся со стула и прямо глянул на неё.
– Нина, – сказал Раков не своим, осевшим от курева голосом, – Нина, у тебя мама умерла, и планерки сегодня не будет – шла бы ты домой.
Она молчала, и он молчал, и казалось, что это молчание уже давно-давно сопровождается посторонним шелестом или звоном.
– А как же… – Она хотела спросить: «А как же я?», но спросила: – А как же ты?
И он понял её: правая его ладонь с раздвинутыми пальцами была прижата к левой стороне груди, к сердцу. И он произнес:
– Вот, смотри… – И как будто с трудом оторвал ладонь от сердца, и эта дрожащая ладонь, уродливо скрючившись, повисла в воздухе… Нина тихонько ойкнула – и отстранилась ладонью, и голова ее откачнулась: почудилось, что ладонь Ракова в крови, что от сердца он оторвал ладонь с плотью и кровью.
Как с молотьбы возвращалась Нина домой, и руки её беспомощно обрывались вдоль тела, и голова клонилась долу… Но в душе её не было кричащей, что ли, боли, не было унижения – лишь тишина до звона, дополнительная опустошенность. И она была рада, даже счастлива, что, вот, может уйти, сбежать из Курбатихи – к себе, домой, за Имзу, в Перелетиху, и что если бы нельзя было сбежать, то она, наверно, умерла бы… Именно тогда ещё раз Нина и решила, что из Перелетихи никуда не уедет, останется вековухой в родительском доме.
Но мало-помалу затмение всё же находило.
Сначала Нина медленно и неповоротливо осваивала сам факт: Раков женат, у него дочка – они приехали сюда жить. Он молчал, значит – обманывал… Господи, да как же так можно! Ведь нельзя обманывать, если собираешься сватать, да и какое сватовство – семья рядом!..
Нина знала, что уже летом по Курбатихе гуляла молва, что, мол, Николай Васильевич агрономку охмурил, что у них, мол, любовь закручена – только вот мужик для Нинушки Струниной слишком видный! – ей попроще бы… Нина усмехалась такой молве. Не было ей печали от этого, потому что она-то знала – их отношения чисты, а что до любви – так в этом одна радость. И она радовалась – и была счастлива… А теперь, уже в затмении, бредя по лугам, Нина вдруг была поражена тем, что могло случиться – ведь для этого, пожалуй, было достаточно его желания и незначительной требовательности и она уступила бы… Господи, да ведь это вполне могло случиться – не случилось. И как же это славно, что не случилось. И спасибо ему за его осторожность, за бережливость…
И вот тут-то на Нину и нашло затмение: она почувствовала неприятное головокружение, и свет в глазах как будто померк – и точно земля разверзлась, и небо разверзлось, и донесся до слуха, даже не до слуха, а до сознания и до сердца, всеохватывающий голос: «Будешь одна, будешь одна». И все. Нина открыла глаза: всё как было – и небо, и земля, за спиной Курбатиха, впереди Перелетиха. И всего лишь к главному агроному приехала жена. Но содрогается тело, как воздух после взрыва: «Будешь одна…»
И возвращалась опустошённая, как облако, пролившее дождь, спелёнатая приговором: «Будешь одна». Она поднялась по тропиночке мимо звенящего ключика, не наискосок, как ходили с ведрами, а напрямую, где поднимались налегке. Поднялась в горушку, распрямилась и оглянулась вокруг – и увидела порушенную землю, порушенную родину: и луга в кочкарнике, зарастающие тальником, и заброшенную школу, и настороженные подворья былой Перелетихи – и всюду, всюду, куда лишь достигал мысленный взор, всюду запустение. И даже то, что утром, до встречи с Раковым, казалось живым и сильным – и это всё теперь представилось поруганием… Нина повела взгляд по усаду, на котором стояла, – и зарос он густо бурьяном и крапивой с подпалено-почерневшими после морозного утренника листьями… Но ведь это усад Сашеньки Шмакова: здесь и земля-то, наверно, не помнит хозяина – не только хозяин землю. И двор, и омшаник, и банька – всё давно пущено на дрова. И домишко, голенький, как скворешня, накренился, покачнулся под горушку. И мстится – выпадет, ляжет снежок, и покатится домишко вниз, как детские саночки.
И, не пытаясь даже отгородиться от печальных дум и мыслей, Нина побрела к родительскому дому.
…Осень, осень! Какое прекрасное и печальное время. Земля уже отдала людям свои плоды, и теперь, уставшая до дрожи и освободившаяся от бремени, как будто погибающая, замерла, ждет – вот-вот и аукнет зима, и накроет смертельными холодами.
Уже втоптана в грязь акварель осени, и не только деревья и потемневшая река, но и дома, и люди вдруг впадают в напряженную растерянность – безвременье угнетает. И охватывает ложно тревожное чувство: а ну как вот такое безвременье – и без конца, на веки вечные! И оторопь берет, и страхом знобит, и, наверно, пал бы человек, если бы не надежда, не вера в то, что через снега и вьюги, через оттепели и морозы грядет-таки весеннее воскресение – воскресение всего живого, от былинки до могучего дуба и до звёзд. Вот эта вера и смиряет человека: и его душа уже готовится к весеннему пробуждению; хотя и робеет душа человека, но и безвременье тяжкое отступает, не гнетет, и долгая зима уже не страшит, не леденит навеки – ведь впереди всеобщее воскресение: и зацветут травы, деревья, заколосятся хлеба, и человек в радости ощутит и поймет свою неразрывную связь с вечностью, и не только с землей, но и со вселенной, и, ощутив это, невольно осознает и свою личную вечность. А иначе как и жить – не стоит… Только и осень бывает тягостна, потому что вдруг настигают сомнения: а если так навечно, если так и не рухнет оплот безвременья?.. Боже, как же в такие минуты тяжело…
Нина не сделала и десятка шагов, когда почувствовала необоримое желание задержаться и глянуть на дом Сашеньки. Она и задержалась, и глянула – и увидела единым охватным взглядом и под окнами свежесломанную ветку бузины, и окна, и в одном из них, как картина в раме, – Сашеньку. Он стоял опершись одной рукой в подоконник, а второй придерживался за раму над головой. И как весь облик его, лицо его было настолько задумчивым и отрешенным, что Нине вдруг показалось, что Сашенька-то Шмаков – старый и больной – обрел наконец ясный ум и память: выглянул в окно – и не узнал родную деревню; и такая-то боль за прошедшие в забытьи годы отразилась на его лице, что, подумалось, ещё минуту напряженного откровения – и вскричит в отчаянном бессилье несчастный и вдруг просветленный человек, вскричит и рухнет в беспамятстве, а может, и замертво. И чтобы, Боже угаси, не видеть этого, Нина встрепенулась и побежала к своему дому, по-утиному разбрасывая отяжелевшие ноги…
Спустя неделю Сашенька умер. Умер в больном одиночестве – так и сидел с открытыми глазами на полу перед русской печью, замерши, глядя не то в прошлое, не то в будущее… А накануне он весь день возился с принесенной из лесу жердочкой, привязывал-перевязывал на тонкий ее конец невесть где взятую красную тряпицу, затем пытался водрузить этот шест на крышу, но так и отступился, не осилил; тогда он выкопал под окном ямку и закрепил в ней шест с тряпицей. И ещё долго ходил вокруг, восхищался своей умелостью, сосредоточенно покачивал головой, повторяя одно единственное слово: «Флажок… Флажок». К празднику 7 Ноября.
Что творилось в его усталой душе… А может, действительно, разум его на короткое время прояснился – и Александр Петрович Шмаков, сын крестьянина, солдат – защитник родины, истерзанный председатель перелетихинского колхоза, увидел и понял ту пропасть, в которую толкнула его жизнь на долгие годы, увидел и ужаснулся – и не вынесло сердце, разорвалось, и последний момент мученика был как на фронте, когда под ногами разорвалась мина – и солдат, казалось, долго-долго улетал вверх, уже контуженный, не ощущая никакой боли… А может, в болезни своей возвратился он в далекое детство: сидел возле печи и посматривал на пламя дров и на мать – она весело побрякивала ухватами… Только ведь и печь была холодная, мертвая, так что и домовой из-под печи давно куда-то переселился,
Похоронили Сашеньку тихо.
Мир праху твоему, Александр Петрович.
5
Чем ближе Борис подходил к Перелетихе, тем замедленнее становился его шаг. Будто шел он не к доброй свояченице, а к лютой вражине.
И не раз уже в таком вот состоянии думал: «Почему так – Петьке с Федькой Перелетиха «до лампочки», хотя они и выросли здесь, а Ванюшка без Перелетихи жить не может? Видать, все она, Нинушка…» А вот что Нинушка – понять он не мог, да и не стремился понять.
Когда перебирались в Курбатиху, Нина упросила оставить Ванюшку у неё, хотя бы на первое время. И его оставили.
Раков был уже председателем колхоза, и Нина обратилась к нему:
– Николай Васильевич, нельзя ли так… чтобы я, ну, работала у себя в Перелетихе?
Почти год жена Ракова и дочка жили в Курбатихе, и почти год Нина по работе общалась с Раковым, и за все это время они и словом не напомнили друг другу о том, что было между ними, однако негласный, внутренний диалог велся – они ещё понимали друг друга. И когда Нина обратилась с просьбой, Раков понял примерно так: «Пойми меня правильно, я могу работать и здесь, но ведь лучше, если я схоронюсь в Перелетихе». – «Может быть, и лучше», – согласился он. И она продолжила вслух:
– А то ведь как получается: из Перелетихи в Курбатиху, а другой – из Курбатихи в Перелетиху. («Каждый день глаза мозолю: мне больно, а тебе, наверно, досадно». – И последовал ответ: «Мне тоже…») Борис с Верой сюда перебираются, а Ванюшка у меня побудет, на новом-то месте трудно сразу обжиться. («Одна я, своего-то ребеночка вдруг и не будет, так хоть с племянничком куковать буду». – И последовал ответ: «А у меня дочка, родная, и люблю я ее, только вот живем в одной семье, а как будто врозь – каждый по себе».) Вы уж придумайте, Николай Васильевич, что-нибудь, не обязательно ведь агрономом. («Давай уж, пойдем на жертву, так обоим лучше будет». – И последовал ответ: «Права ты, надо подумать…»)
Поражало самообладание Нины – губы не дрогнули, глаз не опустила: и какая же в ней сохранялась чистота, поистине – светлая… Нет, и Раков не чувствовал себя негодяем, да он и не был им, и всё-таки его обжигало прикосновением её взгляда, голоса, само присутствие – жгло. И появлялось желание обнять ее за плечи и сказать одно-единственное слово: «Прости». И он знал: она простила бы, утешила, после чего обоим стало бы легче. Но как это сделать, как обнять, как сказать это одно-единственное слово, когда столько вокруг и в себе условностей и сомнений… И он лишь нещадно курил, чадил сатанинским ладаном.
Наконец Раков вмял в пепельницу окурок и сказал негромко, но решительно:
– Нина… ты нужна всюду, как агроном. Но я подумаю… в общем, я понимаю, что это не каприз.
И Раков сдержал слово – подумал: вскоре Нину утвердили бригадиром на перелетихинских фермах.
И Ванюшка остался в Перелетихе.
* * *
Заливисто и требовательно звенел его голосишко: «Нянька, пить!.. Нянька, есть!.. Нянька…» И этот голосишко будил её, поднимал, заставлял, возвращал в реальную жизнь, заглушая тот трубный голос: «Будешь одна…»
И Нина улыбалась точно издалека. В задумчивости она нередко глядела на Ванюшку, и казалось ей (и она это чувствовала всем своим сердцем!), что это её ребёнок, её и Ракова, и что в нём, в этом крохотном создании, сосредоточился весь мир, вселенная, от него, от ребенка, и вся жизнь исходит…
* * *
Уже шесть лет помнился – и, наверно, так и будет помниться – очень мирный, теплый и радостный вечер.
Недели две, как лег снег, и детский, в три-пять градусов, морозец удерживал эту хрупкую зиму. Но не радовалась Перелетиха лучистому снегу – некому радоваться. И сиротливой казалась эта нетронутая уличная белизна.
Ванюшке не с кем было отметить приход зимы, и он ежедневно канючил:
– Няньк, айда кататься. – У него были и саночки, и лыжи, но какое катанье одному! – Няньк, на горку айда…
Нинушка оговаривала, обещала, да только времени всё не хватало, день-то короток, а уличного освещения нет.