Все эти внятные доводы слышал Борис, и не раз, и он обычно не находил ничего другого, как сослаться на будущее детей – в городе, мол, иной табак. На всех такой «табак» действовал, а вот Нине Борис и теперь не решился козырнуть городским будущим детей, да и сам он в это будущее не верил.
– Так-то, может, и так, а всё ж таки город – не Перелетиха.
– И это самообман: манит дорога, а не лучшее. От корня оторвало, потому и несёт.
– Ну, ты разумная! – Борис так и вскинулся. – Тогда и скажи, почему несёт? А я тебе враз и отвечу: глаза бы не глядели на всю эту колхозную свару!.. Вот и несёт, – завершил ворчливо.
Помолчав, Нина согласилась:
– Это, может быть, даже главное… И ещё есть главное – неверие, неверие в будущее, помрачение пустотой. Вот и кажется, что по-за полем, по-за лесом пустоты нашей нет, люди, мол, там полнее живут. Только ведь пустая надёга – всюду одно, не от места зависит.
– Эка, договорились! – Борис неслышно выругался. – Что ты противник – это уж я знаю. На Лексея у меня надёга. Вот ведь Лексей выбился в люди!
– Выбился, – вяло согласилась Нина. – Давай чайку попьём, а то и простынет…
Так и сидели, попивали чаёк, и оба молчали. Молчали, может быть, о главном – сам переезд уже не в счет – молчали о Ванюшке.
– Вот ведь штука! – непредсказуемо вдруг удивился Борис своей же мысли. – Тогда вваливали от зари до зари – не платили ни копейки, а теперь ведь в полсилы прежнего, а платят. Надо же! – И засмеялся…
Горькие думы о Ванюшке ещё раз скользнули в сознании – и уплыли; и вновь стало спокойно и уверенно на душе, и казалось, ничем уже не потрясти этого спокойствия, этой уверенности.
– Время, Борис, другое… да и нужда чья-то диктует… Поверь мне, близко уже то время, когда тебе и буренку на двор приведут, и покос выделят, и транспорт предложат – только держи буренку, корми себя, соседа, а излишки хоть колхозу продай, хоть на рынок вези. Потому как прогрессов без хлеба не бывает. Будет хлеб – все будет… А пока, пока задабривают разменной мелочью. Думают этим дело спасти – не спасут. Работник ты – и есть работник. И чем больше у работника рублей, тем скорее из работников он и убежит – ну, хотя бы в город.
– Ты уж ладно, не загибай!.. По-твоему, выходит: нам и платить не надо.
– Никак ты меня не понимаешь… кто-то из нас изменился. – Нина вздохнула. – Не деньги в крестьянстве нужны, а возделанное, взращенное, чтобы крестьянин знал – это он, его заслуга, его труд, его богатство, и чем больше – тем лучше, и чем лучше – тем лучше, и чтобы сам он и распорядился трудом своим – тогда и деньги, и товар…
– Видать, это самое, ты все же изменилась… Ты что, за кулака, что ли?
– Да не за кулака – за хозяина. При живом ребенке родитель должен быть, при живом деле – хозяин.
– А что, – склонив голову и причмокнув губами, мечтательно подумал Борис, – дали бы мне с моими мужиками, ну, гектаров двадцать землицы и самую малость – «Беларусь» там, сеялку-веялку… Справились бы не хуже…
– Вот тогда ты и не побежал бы за полесье, и дети то… – Нина так и захлебнулась на полуслове – вздрогнула и радостно встрепенулась: из-под горушки, от ключиков, оскользаясь, выскочил Ванюшка. – Ванюшка идет! – И прозвучало это так, как если бы на свидании с милым она радостно удивилась: «Солнышко восходит». И тотчас метнулась к печи: – А я ему редьки с медом напарила, ох и любит он…
Борис, глядя на нее, улыбался.
Между тем Ванюшка пообтер о мокрую траву ботинки и, как мышонок, ухитрившись не стукнуть холодной дверью, не скрипнуть расхлябанными половицами на мосту, бесшумно приоткрыл дверь ровно настолько, чтобы протиснуть руку с зажатым в кулачишке мокрым букетиком луговых цветов. И худенькая его ручонка, дрожащая и трепещущая, видимо, от напряжения и радости, казалось, все отчаяннее напрягалась.
– Мама-кока! – радостно выкрикнул из-за двери Ванюшка. – С праздником!
И наступил момент замешательства, всего лишь один момент, но момент этот был.
«Что за праздник? – Борис сосредоточился. – 22 мая…»
«Господи, детская простота – и не заглянул. Только бы отец не одёрнул», – подумала Нина. В два легких бесшумных прыжка она оказалась у двери, поймала ручонку с цветами и, совсем по-ребячьи ойкнув, воскликнула:
– Спасибо, Ванюшка!
Дверь распахнулась и Ванюшка, радостно похихикивая, обхватил ручонками Нину. И она тоже обнимала его, радостно повторяя:
– Спасибо, Ванюшка, спасибо, родной…
И в это время Ванюшка увидел отца. Глаза его расширились, руки опустились, весь он как будто расслабился, поник и опустил взгляд. Нина снимала с него коротенький клеенчатый плащик, тормошила его, но он так и стоял сбычившись.
А Борис пристально смотрел то на Нину, то на сына и, наверно, впервые так отчетливо и прямо понял, принял и мысленно, как заклинание, произнёс: «Нет, брат, их теперь уже не разлучить».
Глава вторая
1
Вера устала от долгой, изнурительной и тяжелой работы, от нужды и безденежья, от домашних забот и от детей, устала от мужа – хотя без всего этого и не мыслила своего существования – словом, устала и уже верила со всей искренностью души, что бабий-то век – сорок лет. Ещё когда похоронили мать и затеяли стройку в Курбатихе, Вера твердо решила, что жизнь её отстукала свои часики и теперь лишь надо доживать ради детей. Порой казалось-думалось, что нет уже сил и желания с места двинуться, но была семья, хозяйство, работа – и надо жить или доживать, как хочешь считай, но изо дня в день работать, работать – и она работала.
К тому времени, как перебрались в Курбатиху, уже не принуждали ликвидировать частных коров, однако покосов не выделяли – за потравой строго следили… А двор в Курбатихе не достроен, сена на зиму не запасли, а что и запасли – осока, картошка не уродилась, дай Бor, до новой хватило бы семье. И вот тогда, поразмыслив, и решили свести корову со двора – грудных детей нет, поросят нет, а для себя можно покупать молока в колхозе – куда как гоже.
Поплакала – жаль корову, но скоро успокоилась. Ванюшка оставался у Нины. Но именно тогда Вера, наверное, впервые так остро пережила житейскую усталость.
А потом… потом начали «задабривать рублем». Слыханное ли дело: в колхозе оплата наличными! Раков предложил Вере дояркой – на машинное доение. Она согласилась, и в первый же месяц заработала шестьдесят рублей. Это показалось чудом. Вот когда только и жить? Но, как говорится, есть лицо, а есть и затылок.
* * *
В то ненастное утро 22 мая, когда Вера невольно проснулась и, поворчав на рыбака, повернулась лицом к стене – досыпать, – она ощутила мгновенно прихлынувшую со всех сторон тревогу. Тревога была подсознательной и, казалось, беспричинной – ни за детей, ни за мужа, ни за себя – тревога предчувствия, а чего – не понять. Дыхание отяжелело, озноб ветерком пробежал по телу.
Но стукнула тихо дверь – и Вера резко смахнула с себя одеяло.
В тревоге она смотрела поверх занавесочки в боковое окно – так и есть: пошел в деревню, за бутылкой. И точно уходил не Борис, не её муж, с которым они прожили под одной крышей более двадцати лет, и в комнате рядом спят не их сыны – и вообще жизнь эта только помстилась в рассеянном или больном воображении… Что происходит, с ним – что?
Первое желание: одеться, бежать следом, догнать, остановить… А потом уж и посрамить эту торгашку, коя ни свет ни заря спекулирует зельем.
Вера метнулась в горницу, сорвала со стула халат, да только так с этим халатом в руках и застыла: куда, зачем бежать, ловить за рукав мужа, учинять сором, зачем же мужа-то славить – или он пьяница, или не семьянин, или только о себе печётся – тогда на ком всё и держится?.. Господи, да можно ли так-то мужика губить, когда и сам гибнет.
Боже, Боже, что они оба видели, кроме нужды и лишений? Слезы, немилосердные нужда, голод и тяжелый подневольный труд. А потом дети – и новый круг лишений… И все-таки жили, и жизни радовались, и согласны были бы вот так до конца и прожить, лишь бы войны не было – вот оно, рабство холодной войны, рабство угрозы, просто рабство – страх… И Борис, добрый семьянин, любимый и любящий муж, никогда не унывал, а уж выпить лишнего – нет. Казалось бы, и нужды пережили, и утраты пережили, и стройку смогли – перебрались в Курбатиху, но обрушились на мужа две пагубы, одна хуже другой: стал хмуро пить и впадать в затяжное уныние… А может, переезд страшит – города боится. Так ведь, напротив, загорелся… Господи, да что с ним?!
А Борис почувствовал и пережил уныние ещё в Перелетихе, при жизни Лизаветы. Тогда он вдруг уяснил, что надо обрубать корни, сниматься с места в любом случае – и это от него уже не зависит… Стройка и переезд, казалось, заслонили всё. Перебрались в Курбатиху, а уныние – как двойник, как тень, следом: то дом холодный, то работа не та, а теперь и вовсе прилипла нуда – уехать.
У Веры протекало иначе: сначала она пережила невозможную усталость, когда же наконец перевела дыхание, то вдруг увидела, что и постарела, и одета по-нищенски, и в доме, кроме стола да табуреток, нет ничего. И как так жили, и как так жить? Нет, надо что-то менять, и уж тем более когда такая подмога в городе – Алексей, не сегодня завтра из комсомола в райком партии… И уже казалось, что уныние и неудовлетворенность исчезнут лишь с переездом в город.
Вера подняла взгляд и не тотчас поняла – что такое? В дверях боковой комнаты стоял Ванюшка – разомлевший и ещё сонный, с широко раскрытыми глазами. И Вера, забыв, что халат её у неё на коленях, улыбнувшись, невольно потянулась к сынку.
Ванюшка бычком ткнулся матери в грудь, на мгновение замер, и, вздохнув глубоко, тихо сказал:
– С праздником, мама…
Вера растерялась и даже не нашлась что ответить. «Господи, да в кого ты у нас уродился», – подумала она, и острое чувство стыда кольнуло ей сердце, и тревога вдруг представилась именно недобрым предчувствием, связанным именно с Ванюшкой. Она крепче прижала к себе сына и, целуя его голову, так отчетливо и ясно вдруг представила: стоит лишь отпустить от себя малого, как с ним тотчас и случится что-то невероятное, и не понять – страшное, губительное или чудесное и радостное.
– Сыночка, – наконец сказала она просительно, – ты только учительницу не поздравь с праздником. Да и какой праздник – такие-то праздники каждую неделю, этак ведь и вся жизнь в праздники обернется… А ты сходи, сходи, куда проснулся, мы с тобой вместе ещё и поспим…
Ванюшка так и льнул к матери, и подрагивал, и похихикивал тихонько, тычась лицом в подушку. Его пьянил неповторимый и такой родной с незапамятных времен запах материнского тела, и ему было радостно жить – и это тоже воспринималось праздником.