Оценить:
 Рейтинг: 0

Битые собаки

<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 12 13 14 ... 18 >>
На страницу:
10 из 18
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Еле я успел в чулан заскочить и на пробойник дверь взять, а уж он вслед ломится. Ну, это, брат, шалишь; дверь я делал крепкую, доски в ней – разве что пуля возьмёт. От шатунов ставил, чтобы порухи не было. Шатун? Тоже медведь. Который опоздал спать лечь в берлогу, а потом уже нельзя было. Этот опасный, потому как голодный. Бывает и людям от него разор, ежели к припасу доберётся. Такого я бью без жалости в любой час…

Опять же испуг меня схватил. Дышу, аж сердце заходится, будто километр без роздыха бежал. А до чулана всего чуть поболе десяти метров будет. Вот что страх с человеком может сотворить. Страх, он такой, что хоть кого опозорит… А как вспомнил я, что медведь в хате может до убийства дойти, так и вовсе мне худо стало. «Катерина, – кричу, – закрывайся скорей!» Но бабке моей навряд слыхать, а Катя услыхала.

Сперва щёлки в двери засветились, перестал мишка свет загораживать. Смотрю дальше. Вижу, Катя его плечом толкает, а тот задом от неё. Нехотя, правда, и вроде как отговаривается, но не спорит. Отойдёт на шаг-два, а Катя его плечом! плечом! Так на середину двора вытолкала и повела прочь: сама первая, а он за ней. Уже я в таком разе из чулана вышел, смотрю на них – ничего не пойму: Катя могутная, как корова, а этот паразит рядом с ней, как собака, – вот так мужик! Потом сообразил, что пестун это, сынок от первого выводка. И рост у него, – как раз людям на ярмарке бороться смеха ради. Ему бы добрый подгопник, он бы и сам убрался, а я оробел без памяти. Одно слово: страх, большие глаза… У медведей такой есть случай, что содержит матка при себе кого-одного из старших детей за меньшими присматривать, и прозывается он пестуном, ну – нянька, вроде. И при Катиных, выходит, тоже один такой состоял добросовестный.

Зашли они в кусты, потом в тайге скрылись, ничего видать не было. Должно, Катя его по-своему ругала, а то, может, побила, чтоб не принародно. Они все страсть как боятся матку, особенно, ежели она с детвой. Медведь и в человеке признает, что, ежели сказать, баба в женских тягостях, так он её нипочём не тронет.

Воротилась Катя одна. Кутята её в хате возятся, как ничего и не было. Бабка мне говорит: «Ты погляди, Катя-то смеётся. Это она, Фомич, не иначе, как с тебя». Присмотрелся, что ты скажешь! – смеётся зверь. Смеётся как? Обыкновенно. Олень, к примеру, во время гона часто смеётся. Собака хвостом весёлость передаёт и глазами, само собой. У волков самый короткий смех и редко они смеются. А медведь головой вертит и вниз глядит, чтобы кого случайно не обидеть. Но всё ж таки нет-нет, а глянет на то, от чего его смех взял. Вот и Катя на меня тоже так глядела. Смешно ей было, как я на старости лет кости себе размял.

Погостила у нас Катя часа три и пошла. Через пару дней опять наведалась, но уже без своего пестуна. А потом часто приходила. Кутят бабка сахаром повадила, да и Катя смалу его любила, так весь наш сахар и… да! Ну, была оказия, привёз нам Николка Пахомов ещё рафинаду…

Крепко западает добро зверю в память. Припомнила Катя всё, как есть: в стайку свою сходила, а я туда дрова сложил, пришлось выкинуть. В коровнике посидела. Опять с бабкой из-за свиней ругаться стала. Касательно своей жизни ни в чём от нас не таилась, покажет, бывало, вроде как расскажет. Видели мы со старухой, как она своих малых купает. Сперва сама в воду заберётся и ждёт, когда детвора полезет. Те боятся и не идут, а топчутся близ воды. Надоест Кате ждать, поплавает сама, искупается. После на берег выйдет, отряхнётся, пацанов своих по очереди загребёт и, вот ей-бо, как мать дитё по одному месту – набьёт! набьёт! набьёт! и в воду поспихивает.

Думали мы, что из-за нас могла у них нянька отбиться на сторону, потому как долго не видели. Но бабка сказывала, что всё у них благополучно и семья целая. Она в тайгу за жимолостью ходила. Варенье из жимолости – первый сорт и при кашле лучше, чем малина. Там она их всех и встретила: медведи большие охотники до ягод. Позвала бабка Катю; та – к ней, а пестун – от неё, как черт от ладана, только треск пошёл. И пришлось старухе лишний раз за жимолостью идти, а что тогда набрала – всё скормила.

Осенью пришла Катя прощаться. Одна. Детей, видать, со старшим оставила. Так оно, конечно, легче. И опять, как в прошлый раз. Бабке слез на неделю хватило, щи стала подавать пересолённые, мне тоже тоска, лишь вспомню, как идёт Катя от нас и печалится. С того и перестал я их трогать. Жизнь у медведя и так намного людской короче. Пускай себе, думаю, живут. А тут ещё с Катей у нас родство повелось, так мне и вовсе нельзя их преследовать. Забот прибавилось: хожу теперь в тайгу подале на случай каких охотничков. Да и то хорошо: хата у меня, что твой кордон, мимо не проскочишь. А Катю теперь ждём, надеемся.

Я всё мечтаю: вот бы учёного человека встретить, который науку доподлинно изучил и точно может сказать, видят звери сны, когда спят, или нет? По-моему, должны видеть. Ежели, к примеру, Кате какой сон приятный снится, так это про бабку. Как, вроде, бабка с огорода идёт, а медведиха с ней рядом…

Редко бывает погода на Камчатке, но уж если выдастся, так на диво: днём всё к солнцу тянется и блестит, смеясь, а ночью деревья в тайге шепчут листвой друг дружке разные сказки и всякую бывальщину про то, как когда-то очень давно Иван-царевич на сером волке по лесу скакал здешнему мимо вон той старой пихты; как рыбка золотая, жившая в протоке неподалёку отсюда, разговаривала человеческим голосом и как один добрый человек нашёл тут маленького медвежонка месяцев четырёх, не боле…

На другой день Фомич утешал Костю: – «Да ты, слышь, особо не тужи. Коль уж тебе так шибко шкура требуется, заверни к Петьке Косому. Это недалече, вёрст семьдесят по воде всего. От меня, значит, вёрст тридцать вниз по протоке, да влево свернуть – Федя знает – и ещё чуток побольше. А у Петьки есть. Он не брезгует.

Нам сразу же не понравилось, что Косой не брезгует. Чувствовалось, что старик говорит о Петьке со сдержанной неприязнью и оттого часто поджимает губы. Мы стали дознаваться и из отрывочных объяснений Фомича поняли, в чём дело.

Этот самый Петька Косой оказался тоже инспектором и охотником. Случилось ему убить медведя. Медведь был больной и лечился в теплом ключе, а Косой там в грязи его и застрелил. Это было, что против правил, что не в сезон, и Косой торопился «раздеть» зверя. За этим занятием и застукал его Фомич. С тех пор Косой старательно избегал Фомича, а старик прозвал его душегубом.

– Ну, экземпляр, – пропел Костя, когда мы с ним вышли в тайгу размяться. – Ты только подумай, Жан-Жак Руссо какой на болоте вырос! И ещё, знаешь что? Либо мы с тобой вконец испорченные люди, а этот старый хрыч – эталон бытия, либо… Я так полагаю, что напротив. Где он был? Самое далеко – в Питере, а Владик – это уже такой край света, что дальше ничего нет. А видел что? Ёлки-палки, лес густой да медведей с волками. Нет, меня на эти побасенки не возьмёшь! Ты как хочешь, а я не верю. И шкуру себе всё равно добуду, хоть у Косого.

К большому удовольствию Феди мы пошли с ним и быстро нарезали кучу берёзовых веток. Навязав сотни полторы хлёстких пахучих метёлок, мы снесли их в лодку и уложили, выстелив днище несколькими рядами. Федя заметно подобрел и смотрел на нас совсем ласково.

– Ничего, – ободрил он Костю. – Справим тебе шкуру. Я этого черта Косого знаю. Хитрый, зараза. Всё норовит дерьмо загнать. Как к нему приедем, вы, двое, помалкивайте. Особенно про то, что у Фомича были, – старик у него не в почёте. А я с ним договорюсь.

За обедом Костя улучил момент и, будто невзначай, спросил:

– Фомич, а Фомич, а вы помимо Камчатки ещё где-нибудь были?

Старик внимательно посмотрел на Костю и сказал:

– А ты неправильно меня понимаешь, малый. Думаешь, старый п….н, ничего на свете не видел… Да ты не стесняйся! Я ж тебя отсюда очень хорошо наблюдаю… Как не быть? Был. В Москве был, в Ленинграде. В Мурманск ездили со старухой, сын у нас там живёт. Красивый город Мурманск. Ну, ещё на войну сходил, повоевал. Ты в Варшаве был? А я был. В Берлине тоже был. Город Магдебург видел, другие города тоже. Американцев знаю: натуральные ребята и рисковые, вроде нас. У меня и награды есть, девять штук; до ровного счета войны малость не хватило. Я их так и не надеваю, ордена-то. Как с войны пришёл, снял, старуха в сундук положила, там и лежат. А чего гордиться? Перед природой гордиться нечего. Природа, она всегда выше тебя, и никакой ты перед ней не герой… Воевалось как? А что, – легко воевалось. На войне перво-наперво, чтоб совесть была спокойная и природа чтоб на твоей стороне, тогда твоя будет победа обязательно. Вот немцу, тому трудно было воевать, потому как против природы пёр и против всякой людской совести…

Деда опять будто прорвало. Предвидя наш скорый отъезд, он спешил наговориться недели, наверное, на две вперёд и отстал от всех на полмиски щей. Но обед закончился, и мы стали прощаться. Старуха сказала «до свидания», а Фомич проводил нас до лодки, как-то сразу потеряв ко всему интерес. Он подал каждому руку, сухо бормотнул «ну, пока» и, едва винт вспенил воду, повернулся и зашагал к хате.

Погода посвежела. Небо обложило тучами, и всё вокруг стало серым и тёмно-зелёным. Схватывался ветерок и мелко рябил воду. Говорить никому не хотелось, каждый сам в себя вглядывался и сам с собой беседовал.

По течению лодка шла быстрее, и мы вздрогнули от неожиданности, когда Федя подал голос.

– Ну, так как? Сейчас налево рукав пойдёт. Завернём, что ли, ночевать к Косому? – спросил он Костю.

– Да пошёл он… ещё ночевать у него! Душегуб! – сказал Костя с отчаянием и закончил вовсе по-морскому: – Давай прямо, полный вперёд. Домой.

Слева открылась водная полоса и, повернувшись вокруг невидимого стержня, как это бывает при быстрой езде, скрылась из глаз.

На старости лет

У Филимона Никитича Серсаева, известного больше по прозвищу «Ёкарный башмак», чем по имени-отчеству, случилась беда: значок потерялся. Досада, конечно, страшная. Иной раз, бывает, карандаш потеряешь, и то переживаний на весь день, а тут значок, не шутка. Не какой-нибудь из ларька за тридцать копеек, а наградной, с номером, даже как бы лауреатский, «Отличник культуры» назывался. Филимон Никитич его и разносить не успел, как посеял. Тем обидней, что в длинной снизке наград значок был последней заслугой Филимона Никитича и горю старика не было границ, так как он знал, что теперь его уже никто ничем больше не наградит: годы не те, силы не те, а ордена без разбору не дают, их заслужить надо.

От расстройства он заболел и пролежал всю неделю, а отлежавшись, надумал выпросить в министерстве новый. Вначале ему просто показалось, что там не откажут, а потом, осмелев, он и вовсе решил: «Пусть лишь попробуют!» Только писать он не умел. Всё другое умел: и читать, и речь держать, и расписываться, а вот писать Филимону Никитичу как-то не доводилось, и он не умел. По таковой причине он и пригласил к себе Владика Чмырёва, местного спортивного комментатора и грамотея из треста столовых.

Пока жена Филимона Никитича с невесткой собирали на стол, Чмырёв осматривал помещение и не скучал. Старик жил особо от семьи и комнату свою отделал под музей, – там было что смотреть. Первей всего Владик отметил малиновые галифе, потраченные молью; они были распялены гвоздями прямо на стене, и их кожаный зад сразу же согрел гостя жарким самоварным глянцем. Рядом, на ковре, висело оружие, побряцывая и перезваниваясь надписями. Ножны говорили: «Смотри клинок», клинок говорил: «Смотри ножны»; кобура говорила: «Смотри ливер», а ливер, револьвер, значит (прозрачный, как стёклышко, без барабана и без бойка), давал списочный отчёт: где, когда, кого и сколько. Пара гранат-лимонок рассказывала, что ими пользовались орлы такого-то кавполка «также для добычи провианта», а горский тесак числился «подарком друга».

– Ты его тоже зарезал? – поинтересовался Чмырёв у хозяина, не слишком чинясь.

– Сам пропал, слабак, – ответил Филимон Никитич, догадавшись, о ком речь. – Застрелился, башмак ёкарный.

В комнате было много всяких предметов, но они запоминались не так сразу, как впоследствии. А впрочем, вид у музея был вполне обжитой, может быть, от добротной, хотя и устаревшей мебели, именуемой «трофеями». Вскоре хозяин с гостем уселись за стол, и Филимон Никитич начал толковать о деле, но так издалека, что Чмырёву было не понять, – какой Гридин? при чём Гридин? за что старик невзлюбил этого Гридина? чем Гридин ему насолил?.. Владик его не перебивал, потому что сразу же принялся за еду, а мелочи жизни рассчитывал выяснить по ходу разговора с «ёкарным башмаком», то бишь, с Филимоном Никитичем.

– Я ещё раньше, – говорил Филимон Никитич, – ещё когда думал. И аппетит у меня стал – веришь? – никак. Не то, что аппетит, ну не могу, ёкарный, ничего есть, хоть убей, понимаешь, кукрыниксы какие. Совесть замучила. А чем он, думаю, за тебя, Серсаев, лучше, Гридин этот? У него и полстолько подвигов не наберётся, как у меня. Дуб дубом, а пенсия тож персональная. А спроси, на что она ему, так он и сам не знает. У него и зубов… А у меня – гля! – все зубы целые, а у него – кхе! – и зубы подёргали, и сам того, ёкарный твой, желудком болеет, видишь, какая штука, желудком, да. И почки тоже. Врачи говорили: «Там уже, – говорят, – не почки, там, – говорят, – полно камней, не почки, – говорят уже, – а камней очень много». Во, милок, дела, – прямо на стенку лезь. Давай, говорю, Серсаев. Жми. Бери, не зевай, а то другие возьмут. Тебе тоже права дадены не последнее дело. Вот и скажи: имею право, как думаешь?

– Гумаю, га, – сказал Чмырёв, остуживая во рту вареник.

– Значит, соображай, раз такой вакант. У меня права какие? Вон какие! – показал Филимон Никитин на галифе с кожаным задом. – Революция за кого? За меня. Сколько я, Владь, пользы ей принёс, один я знаю. А как же! Советскую власть, думаешь, кто делал? Серсаев. А гражданская? Серсаев. А троцкизм или колхозы? Да я… да мне, бывалыча… ликвидировать, изъять, уничтожить… Кто? Я. Серсаев гремел – о-о-о! Того и делов: «Серсаева к командующему! Где Серсаев? Найти хоть живым, хоть мёртвым!» Являюсь. «Есть!» – говорю. «Садись!» – «Есть, садиться!» – «Слушай, Серсаев, давай, ехай, организуй, тудаво?й-сюдаво?й, срок до вечера, за невыполнение – сам знаешь, не в первый раз». – «Есть!» – говорю. И-и, – «Эскадрон! Мелкой рысью! Даёшь мировую и так дальше!» Понял? Сам Фрунзе меня потом перед строй и принародно: «Побольше бы таких, как Серсаев!»

Пришла пора как-то отреагировать и Чмырёв сказал:

– Ну, прямо-таки сам. Шестёрка, небось, из штаба, а ты уши развесил.

– Сам! – отрубил Филимон Никитич ладонью по трофейному столу. – Сам, говорю. Лично в глаза. При всех. Это, как мы с тобой. А как же! Тамбовские не таковские! А ты думал! Мне Климка в штабу сколь раз говорил: «Капитальный ты, – говорит, – парень, Филя, в рот пароход». Привычка такая: чуть чего – в рот пароход. «Есть, – говорит, – в тебе, Филя, наш боевой красный фарт, и ты, – говорит, – Филя, дай знать, ежели не того. На таких героях…» – и так дальше.

Чмырёв пустил вскользь по пищеводу, не прожевав, маринованный груздь и полюбопытничал:

– Климка, это кто?

– Как это «кто»? – обиделся Филимон Никитич. – Хорошенькое дело! Ты что, башмак, Ворошилова не знаешь?

– А-а-а! – длинно удивился Чмырёв и пресёк удивление пирожком с капустой.

– Или хоть бы, взять, Будёный. Тоже, – ух, мужик! Нашим не уступит, – во, мужик! «Руби, – говорит, – до седла, остальное развалится». Слово поперёк – сам отведёт, сам расстреляет. Змей! Боялись его, как огня, уважали ещё больше. Оно, конечно, лучше за них за всех Котовский был Григорь Иваныч. Мне под ним хоть и не довелось, но повидал. Отчаюга – первый сорт и деваха при нём. Говорили, – каждый день разная. Падкий был до них. На том и погорел. Адъютант застукал со своей бабой и… Там и порешил, прямо на месте.

Владик бросил перемалывать голубец и навострил уши. Ему показалось, будто Филимон Никитич вот-вот доберётся до вождя и тот тоже скажет что-нибудь знаменательное. Он угадал. Старик поубавил голоса и подался грудью к столу.

– Самого видал, – сказал он. – Век не забыть. – Тут он ненатурально выпрямился на стуле и сделался очень похож на колун для дров; его взгляд остекленел и упёрся в потолок, а голос приобрёл подозрительную бойкость, какая всегда отличает читку газеты вслух от живого, непринуждённого общения. – Наиболее яркое впечатление моей юности и, вообще, всей моей жизни – это то воодушевление, та готовность, тот подъем, с которым мы, первые комсомольцы молодой советской республики, собрались в тысяча девятьсот незабываемом восемнадцатом году на свой первый съезд. Я сидел в четвёртом ряду. Невозможно передать словами, как горячо и вдохновенно забились в груди наши пылкие сердца, когда на сцену вышел величайший и гениальнейший из всех, кого знала мировая история…

– Стой! Стой! – замахал руками Владик. – Ты, дед, совсем уже того… – и повертел вилкой у виска. – Да и непохоже… А доклад свой пионерам толкнёшь, – молодец, что выучил. Они тебе в ладошки похлопают. А со мной давай по душам, а то взаимности не будет. И не выдумывай, понял?

– Я ж не выдумываю, – стал оправдываться Филимон Никитич. – Это мне так написали, чтоб выступать когда… А я, Владь, ей-бо, в четвёртом ряду сидел. Всё до?чиста видел… Собой кургузенький. Пиджачишко на нём так себе, картузик, ёкарный, под наших и пошёл: ить-ить! ить-ить! Ну, чисто покати-горошек. А хитрый – у-у-у! Я после него таких уже не встречал. «Вот вы, – говорит, – пока ещё молодёжь, а чез двадцать лет, – говорит, – в коммунизме будете, как у тёщи на блинах. Но для этого, – говорит, – ебятки, надо кье-э-эпенько воевнуть, чтоб, значит, наша диктатуга зацепилась». А сам так головкой на-бочо?к и запромётывает, так и запромётывает. Я помню…

– А Сталина не встречал?
<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 12 13 14 ... 18 >>
На страницу:
10 из 18