Показываются и сермяжные чапаны, подпоясанные мочалками. Это Кочубей и Искра с непокрытыми головами, с нависшими на лбы волосами и с глазами, опущенными долу, как будто бы глаза эти ищут дороги, как бы не сбиться с нее, не угодить туда, в яму невидимую… а может, скоро и увидят… На ногах арестантские казенные коты и белые суконные онучи, обхваченные железными кольцами, от которых идут такие же железные звенья к поясу… Арестантов ввели в старшинский круг и поставили лицом к церкви. Глаза их не сразу охватили и узнали все, что было в этом почетном кругу; а в кругу вот что было: белые сосновые доски, настланные в виде стола; два каких-то холщовых мешка на этом помосте со ступеньками, тут же два новых, наскоро сколоченных гроба.
От этих досок и гробов Кочубей поднял глаза, и они упали на голубую ленту, потом и встретились с глазами Мазепы… Филипп Орлик махнул рукой, и бубны умолкли… Тихо стало, так тихо, что слышно, как дышат казаки.
– Помни, Иване Мазепо, я иду до Бога! – громко сказал Кочубей, показывая на церковь.
– С Богом, Василе, с Богом, иди! – хрипло отвечал Мазепа, сверкнув глазами.
– Помни, Мазепо, я зову тебя на Страшный суд…
– Помню, помню…
– Буди проклято чрево, носившее тя, и сосца, яже еси сосал! – не выдержал Искра, топнув закованною ногою.
Мазепа сам думал то же, потому что в этот момент в памяти его пронеслось последнее свидание с матерью, с которого, по-видимому, и начались все несчастия, а там и потеря существа, которое одно в жизни он любил искренно. Но в это время Орлик подал знак, загудели бубны и все собой покрыли. Затем Орлик развернул бумагу и снял шапку. За ним обнажили головы старшина и все войско.
– «По указу его царского пресветлого величества и по приговору войска малороссийского Запорожского…» – начал читать Орлик, когда умолкли бубны. В приговоре упоминалось и «ложное доношение», и «посяжка на гетмана», и «изблевание клеветы» на все войско и иные преступления.
Кочубей тихо качал головой, беззвучно шевеля губами.
– Бреше, сучий сын! – крикнул Искра при словах «изблевание клеветы на войско». – Мы на козаким не блювали.
– Шкода! Шкода! – закричали казаки за спинами старшин.
Опять машет Орлик рукой, опять колотят бубны… К осужденным подходит священник с крестом. Осужденные падают ниц, звеня кандалами, потом поднимаются, крестятся. Священник их напутствует только им одним слышными словами и дает целовать крест.
Осужденные остаются на коленях: они знают казацкие обычаи и не хотят в последний раз в жизни ударить перед казаками лицом в грязь. Снова Орлик машет рукой. Из-за стрельцов выходит низенький, широкоплечий, татарского облика «кат» с блестящим топором в руках. Молнией блеснуло железо в глаза осужденным. Палач положил топор на помост и взял оттуда белый мешок: это был саван, что-то длинное, словно поповская риза без рукавов. Когда палач подошел к Искре, чтобы связать ему руки висевшею у пояса веревкою, Искра оттолкнул его.
– Геть! – крикнул он с силой. – Я не хочу йти до Бога злодием… не рушь моих рук.
Палач глянул на Мазепу. Тот сделал знак, чтобы Искре не связывали рук. Тогда палач накинул саван сначала на него, потом на Кочубея. Оба осужденных поднялись с земли, бодро взошли на помост, повернулись к казакам, сделали им по глубокому поклону и стали на колени, вытянув вперед головы, чтобы удобнее было палачу рубить им шеи.
Палач взял топор и, поглядывая на Мазепу, ожидал знака. Желтая, с золотистыми крыльями бабочка, порхавшая над помостом, спустилась и села на помост как раз перед осужденными, расправляя свои блестящие крылышки. Искра, высвободив из-под своих колен подол савана, махнул им на бабочку, и она снова закружилась над помостом.
Мазепа сделал знак. Топор блеснул в воздухе, и голова Кочубея стукнулась лбом об помост вместе с туловищем. Голова не отлетела от шеи, а держалась на ней небольшой полосой кожи. Искра, подняв голову, страшно глянул на палача.
– Собака! Ты рубать не вмиешь! – грозно сказал он, снова протягивая свою воловью шею.
– От побачишь! – огрызнулся палач.
– Рубай, я подивлюсь.
Но ему уже не удалось «подивиться» на искусство палача и на то, как упрямая голова широким лбом хлобыстнулась об помост, а туловище все еще стояло, как бы не хотело падать… Но и оно грохнулось, изливая фонтаном горячую кровь.
– Погибе память их с шумом! – сказал Мазепа и поворотил своего коня.
В это время ударили к обедне; словно бы то был звон на отход души. Но это был звон не похоронный, а скорый, частый, как бы радостный: то звонили для живых, которые должны были молиться и за себя, и за усопших.
Казаки, и конные, и пешие, по отъезде гетмана и старшины понадвинулись к казненным и долго смотрели на них. Ни на одном лице не видно было ни осуждения, ни какого-либо иного укора; напротив, все смотрели строго, жалостливо, иногда с ужасом, боязнью, но более всего с какою-то тайною загадкою во взоре, с неразрешимым вопросом и относительно себя, и относительно вот их, лежащих на помосте так страшно-картинно: Кочубей уткнулся в кровавую лужу, словно кланяется церкви, хотя голова его лежит боком к полу, а усы и рот мокнут в крови, точно пьют ее; Искра же растянулся во всю длину и как бы тянется всем своим массивным телом к голове, которая откатилась от туловища и закрыла глаза, точно прислушиваясь: сразу отрубят ее от тела или не сразу.
А желтая бабочка опять тут: то на Кочубея сядет, то на Искру, расправляет крылышки, приближается к крови и снова поднимается… Ее занимают, по-видимому, эти белые, обрызганные кровью саваны.
– Який метелик, дивиться, хлопцы, – говорит один казак, указывая на бабочку, – то, може, душа Кочубеева прилинула… Он як коло головы его крыльцями вие…
– А може, се дочка до его прилетела, убивается по батькови, – заметила баба-богомолка, возвращавшаяся из Киева, – он як лине до батенька…
– Яка, бабусю, дочка?
– Та Матроною, кажуть, зовуть. Вона, кажуть… Мазепа до нее, та щось не тее…
Богомолка не договорила. Бабочка опять опустилась на труп Кочубея и поползла по его савану, расправляя крылышки.
– Та вона ж, се вона… бидна дитина… – богомолка утерла слезы, – от и поплакати никому…
Только по окончании обедни трупы казненных были положены в гробы и повезены в Киев, на родину, поближе к своим… Богомолка была права: тут над ними некому было плакать.
XI
Прошло лето, прошла осень, прошла и половина суровой зимы. Наступил 1709 год, скоро весна…
По снежной равнине, раскинувшейся белым саваном к востоку от Сум до Сейма, гладкою возвышенностью едет группа всадников. Несколько впереди всех, на полкорпуса лошади, высокого и тонконогого, черного с белою звездою во лбу скакуна, резко выделяется из группы и своею осанкою, и своим усестом на богатом седле фигура молодого человека в войлочной треуголке с зрительною трубою и с огромным палашом у бедра.
Что-то странное, непонятное в лице у этого молодого человека! Необыкновенно круто вскинутые брови несколько приподнятые с концами бровей внешние углы глаз; в том же направлении приподнятые углы дерзко-насмешливых губ; нос, как-то упрямо выдающийся на этом каком-то черством, загрубелом лице; ноздри, постоянно раздувающиеся, как у горячей, норовистой лошади, и в особенности серые, с неподвижными зрачками, как у безумца или мономана, какие-то жесткие, упрямые, стоячие глаза – все это так резко выдвигало лицо этого молодого человека из группы других лиц, что при виде его встречный невольно пятился назад с вопросом внутри себя: что это такое, или это злодей, или необыкновенный человек?.. А между тем одет этот необыкновенный человек очень просто, даже бедно и нечисто: военный однобортный кафтан потерт, вывалян в сене; металлические пуговицы на нем заржавели; старый черный галстух обмотан вокруг шеи неловко, небрежно; высокие, выше колен сапоги неизвестно когда чищены, огромные шпоры тоже носят на себе следы ржавчины. Зато конь убран богато, по-царски; да и конь редкой породы и необыкновенно выхоленный.
Рядом с ним, тоже на кровном скакуне, стараясь держать своего коня нога в ногу с первым всадником, едет розовый мальчик, не спускающий глаз с первого и нервно следящий за каждым его движением. Розовые щеки его обветрены, но юношеский, как на персике, пушок еще не сошел с них, а чистые светло-голубые глаза так ясны, что никогда, кажется, до смерти не обветреют. Юноша также одет по-военному и с таким же большим палашом, который, кажется, своею тяжестью гнет его на сторону.
По другую сторону первого всадника на белом коне, на высоком казацком седле, грузно сидит знакомая нам, несколько сутуловатая и понурая фигура, с таким же понурым лицом, с понурыми бровями и понурыми седыми усами. Это Мазепа в своей сивой смушковой шапке, мало отличающейся от сивой головы гетмана.
Далее, почти в ряд, следуют и незнакомые нам в незнакомых костюмах лица, и давно знакомый нам старшина малороссийский – Филипп Орлик со своими серыми серьезными глазами, Войнаровский и другие.
Первый всадник с какою-то неподвижною задумчивостью глядел вдаль, как бы силясь прозреть, что там далеко-далеко за этим белым пологом, точно разостланным чистою скатертью до неведомого царства, до неведомых людей.
– А отсюда, ваше величество, и до Азии недалеко, всего только несколько миль, – не то с иронией, не то с придворной лестью заговорил Мазепа на чистом латинском языке.
– Да? – круто повернувшись на седле, спросил первый всадник, странный на вид молодой человек, который был не кто иной, как Карл XII.
– Точно, ваше величество, – отвечал гетман. – Вот как далеко проникло ваше победоносное оружие!
– Sen non conveniunt geographi (географы надвое сказали), – не то отшутился, не то поверил Карл.
– Северный Донец, ваше величество, некоторые географы считают это границей, а Донец недалеко отсюда, – продолжал Мазепа.
Карл нервно приподнялся на седле, оглянулся на свиту, отыскал глазами худого с сухим носом и такими же сухими, точно никогда не смеявшимися глазами старика с большим орденом на шее и громко сказал:
– Слышите, Реншильд, мой старый друг? Мы скоро доберемся до Азии, недалеко уж.
– С вами, ваше величество, и до аду недалеко, – уклончиво отвечал хитрый фельдмаршал.
У Мазепы невольно дрогнул сивый ус, а лукавые глаза его только одному Орлику знакомым языком добавили: «Туда вам и дорога».