– Так это она, бедная? – сожалел царь.
– Она, государь, это Мазепа проклятый погубил.
– Ах, бедная, бедная?.. А ты ее все помнишь, угадал?
– Угадал, государь, – дрожа всем телом, говорил Ягужинский.
Но скоро они увидели, что девушка приподнялась, тихо встала и медленно пошла в город, ведомая девочкой. Царь также ускакал к своим шанцам: он и не знал, что сейчас находился почти лицом к лицу с своим непримиримым и непобедимым врагом, которого он считал таким страшным и который так беззаботно играл и своею жизнью, и своею храброю армиею, и всею Швециею, играл, по выражению ворчливого Гультмана, «словно деревенский мальчишка мячиком»…
– Ох, надо, надо с Божиею помощию готовиться к генеральной баталии, – говорил сам с собою царь, осматривая шанцевые работы, – а то он, от чего сохрани Боже, не сегодня-завтра к штурму прибегнет… Только вот все нет калмыцкого войска, а без него боюсь начинать…
Воротившись к своей палатке, царь, несмотря на темноту, разглядел среди множества толпившихся там генералов и полковников малороссийских войск маститую фигуру Палия и подошел к нему, сойдя с коня и отдав его в руки ординарца.
– Ну, что, мой верный Палий, как нашел ты мое доблестное войско? – спросил он старика.
– Орлы, государь, истинные орлы, – прошамкал старый рубака, гроза крымцев и турок.
– А малороссийские полки?
– Оные, государь, полки за тебя и в огонь и в воду, да и самому Люциперу[89 - Люципер (Люцифер) – одно из обозначений дьявола.] себя знати дадут.
– А как ты себя на коне носишь?
– Погано, ваше царское величество: мое дело старое… А все ж таки проклятому Мазепе сала за шкуру налити не премину.
Царь улыбнулся. Он сам видел, что пять лет ссылки и тоска по родине наложили страшную печать разрушения на старика, и без того ветхого.
Отдав некоторые приказания начальникам отдельных частей, царь вошел в палатку в сопровождении неразлучного своего Павлуши, теперь уже Павла Ягужинского. В палатке на походном столе лежали планы, бумаги и пакеты, привезенные курьерами из Москвы, Петербурга, Воронежа и других мест обширного царства. Некоторые, более важные и спешные, были уже распечатаны и прочитаны; оставались только домашние письма, бабья переписка.
– Что-то моя матка пишет, мудер Катеринушка? – говорил царь, взяв одно письмо и распечатывая его. – «Всемилостивейший государь, дорогой хозяин мой, батюшка! Доношу милости твоей, что я с дочуркою нашею Аннушкою благостию Всевышнего Бога в добром здравии, только лапушка наша ныне скорбит зубками, понеже еще один зубок выдувает, и оттого слюнки текут во множестве. А впрочем, государь хозяин, не изволь сомневаться. А за то, государь, что изволил прислать мне с Азовского моря устерсы да материю по голубой земле цвет лазорев, и за то тебе, государю моему, земно кланяюсь, и тебя в оном новом голубом капоте обнять страх желаю, красавца моего свет Петрушеньку…»
Царь, приподнявшись над письмом, весело встряхнул своею курчавою гривою.
– Ах ты, мудер-мудер Катеринушка! Недаром я тебе оный пароль дал, – радостно говорил он сам с собою. – Ну-ну, что дале? «А обо мне, для Бога, не печалься: мне тем наведешь мненье. При сем посылаю тебе, государю моему, ящик с анисовкою и цедреоли шесть скляниц, а есть ли бы у меня, у горькой, крылья были, и я бы сама к тебе прилетела, другу моему. А что о царевиче Алексии Петровиче изволишь писать, государь, что якобы он тайным способом, от тебя, государя, таясь, к матери своей, старице Елене, в Суздаль ездил, и то, государь, он сам мне, пред Господом кающись и прося у тебя, государя своего, родительского прощения, со откровенностью поведал. И ты, всемилостивейший государь, молю слезно, сына своего, для Бога, прости, понеже не он то своею волею учинил, а умыслом покойной царевны Софии Алексеевны: она его тому научила…»
Царь быстро откинулся от стола, и лицо его нервно задергалось.
– У! Зелье – сестрица Софьюшка! И из гроба-то мне покою не даешь! – с волнением проговорил он. – Мало со стрельцами да с бородачами-раскольниками намутила, а вон и в наследство мысль свою змеиную сынку моему, дурачку, оставила… У, зелье московское!
Он встал и заходил по палатке. Как ни велик был шатер царский, но и в нем великану шагать двухаршинными шагами было тесно. Он опять присел к столу и стал читать письмо:
«А я тебе, другу моему сердешному, Петрушеньке, хоша и стыдно мне вельми и алая кровь со стыда к щекам приливает, на ушко другу моему шепну: у меня, друг мой, там, во чреве, под сердцем твоя шишечка возится, к Рождеству Христову, может, и сына тебе дам».
Петр вскочил и вытянулся во весь свой исполинский рост. В глазах его мелькнула не то безумная радость, не то гнев.
– Павел! – громко окликнул он.
В другом отделении палатки, которая разбита была пологами на несколько комнат, послышался шорох бумаги и быстрый ответ:
– Сейчас, государь! – Это отвечал Ягужинский, который, войдя с царем в палатку, тотчас прошел в свое отделение и стал писать письма, раньше заказанные ему царем. Ягужинский вышел из-за полога и остановился, ожидая приказаний.
– Мне Бог сегодня радость послал, – сказал царь необыкновенно весело, – так я хочу и тебе радость учинить.
Он остановился и, ласково улыбаясь, глядел на своего смущенного любимца. Тот стоял бледный и смутный, словно статуя с лицом из белого воска.
– Я давно заметил, что у тебя в сердце зазноба есть, а? Правда? – спросил царь, продолжая улыбаться и кладя руку на плечо молодого человека.
Ягужинский молчал. Царь чувствовал, что он дрожит.
– Ты не бойся, Павел… Говори мне правду: любишь эту черненькую Кочубеевну?
– Люблю, государь, – чуть слышно отвечал тот, не поднимая глаз и чувствуя, что краснеет.
– То-то же, я это и ныне заметил: малый чуть в воду не кинулся, когда увидал, что девка упала с испугу… Так хочешь, я тебя женю на ней, когда одержу викторию над Карлом?
Ягужинский упал на колени и стал целовать руки царя.
– Ну, полно, полно… Сам сватом буду… А девка, сдается мне, лицом благообразна… Недаром этот проклятый сатир Мазепа такие епистолии к ней писал… Встань!
Ягужинский встал весь красный.
– У! Попадись мне этот домовой старый, сто стрелецких казней я учиню над ним, и то ему мало! – гневно говорил царь, снова зашагав по палатке. – А тебя женю на этой черкашенке… как ее зовут, не знаю…
– Мотря, государь.
– Мотря, какое хорошее имя… Мотря-Мотрюшка, хорошо, зело хорошо… У нас такого имени нет… Да и так говоря, мне украинская здешняя речь зело по душе, благозвучия в ней много… Как приведу здесь все к желанному концу, заведу школы по городам, дабы в оных учение преподавалось их же малороссийскою речию, – говорил царь как бы сам с собою, ходя по палатке. – Так все мудрые государи, как то из истории видно, поступали, понеже отнимать у народа язык, Богом ему данный, и Богу противно, и безумно есть… Теперь я подлинно ведаю, что и Мазепа всего своего потентату лишился ради того, что склонность имел более к польским нравам и польской речи, чем к малороссийской… Так ступай, Павел, кончай с письмами и ложись спать: завтра у нас дела будет изрядно.
Ягужинский ушел в свое отделение, а царь, сев к столу, глубоко задумался над письмом своей «матки Катеринушки». Письмо это заставило его беспокойный мозг работать в том направлении, какого он сам не ожидал. Он видел рядом с постылым сыном от постылой женщины другого сына, и перед этим последним нюня Алексей казался таким жалким, недостойным того призвания, которое выпало ему на долю актом рождения… А что, если из его бессильных рук, которые способнее держать кадило, чем скипетр, выскользнет все, что приобретено вот этими мозолистыми руками (царь невольно раскрыл свои массивные ладони: мозоли плотника, мозоли от топора, от молота – все ладони в мозолях, словно бы это были ладони рудокопа), все, что добыто годами тяжкого труда, бессонными ночами, под удары этого страшного молота – этого нового Карла-Мартела!.. Нет, не бывать этому! Этот постылый сын должен уступить место будущему брату…
Но чем еще кончится предстоящая баталия? Страшно подумать, если Полтава будет второй Нарвой… Страшно!..
Но и после второй Нарвы можно будет стать на ноги. Вон Нева уже взята… Не сидеть постылому Алексею на престоле в Петербурге, довольно Алексеев! Пусть Петры только будут царствовать в Российской земле!..
И царь невольно вздрогнул: ему представился гроб, а в гробу лежит Митрофаний и грозит пальцем…
XV
Утро 27 июня 1709 года только начинает брезжиться. Полтава еще окутана дымкой ночи, и только на верхних частях ее крепости да на верхушках и крестах церквей отражается белесоватый свет от бледной полосы неба, все более и более расширяющейся вдоль восточного горизонта. Звезды еще светятся, мигают, но это мигание уже какое-то слабое, трепетное, словно веки выглядывающих с неба чьих-то неведомых глаз, которые все чаще смежаются.
Между тем выше Полтавы, вдоль нагорного берега, по всхолмленной равнине, кое-где за холмами торчат, словно из земли, какие-то темные точки и иногда как бы дрожат, движутся, обнаруживая при ближайшем рассмотрении то высокую казацкую шапку, то длинное ратище копья, то ствол мушкета. Это передовые сторожевые пикеты левого крыла шведского войска.
Восток, луговое Заворсклье, глядит все яснее и яснее, и Полтава мало-помалу словно из земли выползает, сбрасывая с себя темное покрывало. По нагорному возвышению от Ворсклы движется какая-то одинокая тень. Это человеческая фигура. Белеющий восток слабо освещает наклоненную под высокой казацкой шапкой голову, седой чуб, свесившийся на глаза, и седые усы, глядящие в землю, словно им уже не ко времени торчать молодецки кверху, а пора-де в могилу смотреть. По мере движения этого старого путника темная шапка за ближайшим холмом нагибается все ниже и ниже и, наконец, совсем прячется.
– А бисив сон! Уже й ранок, а вин не йде! – бормочет сам с собою старый путник. – Не сплять стари очи…
Старик останавливается и с удивлением осматривается – где он?
– От, старый собака! Де се я бреду? Чи не до шведа втрапив? – изумленно спрашивает он самого себя, наткнувшись почти на самый холм.