Из-за холма опять показывается шапка и ствол мушкета и украдкой двигается к задумавшемуся и опустившему к земле голову старику.
– Ох, лишечко! Та се ж батька Палий! – невольно вскрикивает шапка с мушкетом.
Старик вздрагивает и оглядывается, не понимая, где он и что с ним…
– Батьку! Батьку ридный! – радостно говорит шапка с мушкетом; не шапка, а уж целый запорожец в желтых широчайших китайчатых штанах.
– Да се ты, сынку? – изумляется старик.
– Та я ж, батьку, я, Голота… – И он бросается к старику. – Так вы живи, не вмерли там?
– Живый ще, сынку… А ты що?
– Та у шведа с запорозцями.
– У шведа? О бодай тебе!
– А вы, батьку?
– Я в царя, вин мене с Сибиру вызволив.
Вдруг со стороны, где расположен был шведский лагерь, что-то грохнуло, стукнуло и покатилось в утреннем воздухе, отозвавшись эхом и в Полтаве, и за Ворсклой. Голота и Палий встрепенулись. Это пушечный выстрел – вестовой сигнал к наступлению, к битве.
– Тикайте, батьку! Тикайте хутко до себе, а то вбьют! – торопливо говорит Голота. – Тикайте до царя, а мы вси запорозци до вас перекинемось од бисового шведина…
На первый грохот ответили в других местах. Ясно, что шведы начинают… Голота скрылся за холмом, а к Палию с другой стороны, от московского войска, подскакал, держа в поводу другую оседланную лошадь, какой-то казак… То был Охрим…
– Сидайте, батьку, на коня, бо вин, проклятый, сдаеться кашу варити зачина.
И он помогает старику сесть на лошадь. Не тот уж это Палий, сам уж и на коня не сядет…
Битва действительно зачиналась… Карл не вытерпел: надоело ему лежать в постели, да слушать сказки Гультмана о Рольфе Гетриксоне, слушать ворчанье старого слуги, да ждать-ждать, пока заживет эта проклятая нога… А между тем лазутчики из казаков донесли ему, что царь со дня на день ждет двадцатитысячного калмыцкого корпуса… Где ж тут ждать!
– На пир! На пир кровавый, мой храбрый Реншильд! – метался больной король в бессоннице. – На пир, мой мудрый гетман! Повторим Нарву!
Рослые драбанты вынесли его из палатки на качалке и внесли на высокий курган.
– Вот здесь и дышится легче… Сна мне нет… но под победный грохот пушек и под победные крики моих богатырей я усну в этой качалке как под колыбельную песню… Несите же смерть врагам, а мне мой сон.
И он в горячечном жару махнул рукою, и грохнула вестовая пушка, за ней другая, третья…
Как из земли, из палаток, из-за шанцев, из-за холмов и из рвов вырастали люди и смыкались в стройные ряды, ряд к ряду, колонна к колонне, словно живые параллелограммы, покрытые синею краскою: это утренний бледноватый свет падал на синие груди шведских войск, строившихся в колонны и развертывавшихся внизу по равнине перед лихорадочно блестевшими глазами железного полководца в горячке. Свет уже отражается на оружии, на копьях, на латах; а по бокам, словно разноцветная бахрома, нестройно, но внушительно волнуется и строится конница на нетерпеливых конях: это малороссийские мазепинские войска, сильно поредевшие, казацкие полки в своих невообразимых шапках и разноцветных кунтушах и дикое, нестройное, но страшное и пугающее глаз этой самой нестройностью запорожское «лыцарство», пестрое до боли глаз, разношерстное, богатое и бледное, цветно разукрашенное и ободранное как липка, на конях всевозможных мастей и пород и в кунтушах, свитках и штанах всевозможных цветов, как цветы этого Полтавского поля, уже притоптанного там и сям конскими копытами.
Когда Карл махнул рукою и откинулся на своей качалке, с холма, как бешеные, понеслись вестовые, его дружинники и казаки к отдельным командирам и частям войск, а за ними, окруженные своими штабами, спустились сами военачальники – Реншильд, Левенгаупт, Гилленкрук, с одной стороны, и Мазепа, Орлик, Костя Гордиенко – с другой.
В то время когда войска смыкались в ряды и передвигались, как огромные синие шашки по неровной шахматной доске, артиллерия, расположенная на холмах, бороздила воздух и взрывала землю ядрами, выбрасывая огромные клубы белого дыма, как будто бы это дымилась и курилась вздувшаяся холмами и пригорками земля. Впереди всех, как стройная стая волков перед овцами, двигается отборный легион Карловых дружинников – в блестящих рыцарских латах, с блестящим оружием, на отборных, привычных к бою, словно к игре, конях. Виднеется и коренастая фигура Гинтерсфельта и рядом с ним жиденькая фигурка юного принца Макса.
И Мазепа, бледный, сумрачный, сосредоточенный, подъехал к своим полкам и, указывая на Полтаву, где маковки и кресты церквей уже золотились веселым солнышком, сказал:
– Туда, хлопци! Там ваше добро, ваши жены, ваши дети! Вызволимо их из московской неволи, бо московска неволя гирша неволи турецькои! Вызволимо Украйну-неньку!
И вечно серьезный Орлик тоже бледен… «Черт их несет на эту Полтаву! – думается ему нерадостно. – Обломаем мы об нее последние зубы, а все этот старый дьявол!»
И Костя Гордиенко, «батько кошовый», подъезжает к своему «товариству», к запорожцам. Все готовы к бою: шапки насунуты на самые очи, чтобы на скаку не спадали, чубы расправлены, мушкеты и ратища наготове, только гикнуть да гаркнуть, и пошли в сечку чертовы дети, пошли задавать москалю резака да чесака знатного.
Маленькие глазки у батька кошевого веселы, радостью и отвагой светятся; курносая «кирна» так и раздувает ноздри, мушкетного дыму нюхать хочет; усищи подобраны, за плечи закинуты, словно косы девичьи, чтоб не мешали казаку «колоти та стриляти та у пень Москву рубати»…
И Голота тут. Но это уже не тот Голота, что когда-то в Паволочи пропил штаны и сорочку и ходил голый, что бубен, в чем мать родила, плачучись московскому попу Лукьянову на свое сиротство, на то, что его мастерицы Хиври не стало, ясны оченьки грошами медными закрыты, белые рученьки накрест сложены, черны брови и уста щебетучие да ноженьки ходючие землею присыпаны… Нет, этот Голота уже на добром коне, в желтых шароварах, не пьян, а такой задумчивый, «сумный та думный» думает, как бы все товариство от проклятого Мазепы отвернуть да до старого батька Палия привергнуть… Широкое дело задумал Голота, большое, удастся ли только до доброго конца его довести?
Тут и дядько Задери Хвист. И он думает то же, что казак Голота думает; Голота успел шепнуть ему, что батько Палий жив, что царь воротил его из «Сибиру», что он будет биться с «проклятым Мазепою», так не дурно б было «бидным невольникам» казакам махнуть до батька Палия, «бо духе добрый батько, щирый козацкий батько, не смердит лядским духом, як просмердив Мазепа».
И дядько Тупу-Тупу-Табунец-Буланый тут. И он думает заочно с Голотою и с дядьком Задери Хвистом. У батька Палия было бы лучше, чем у проклятого Мазепы. Да и пани матка, бывало, позволяла казакам, тихонько от старого, погулять в поле, ляшков-панков пощупать по панским хоромам да жидовские капшуки порастрясти… Надо-надо перемахнуть до батька Палия…
И загремело же, загуркатало все поле, когда Москва заговорила из своих пушек. Видно, как они, черные, зевластые, словно старухи какие пузатые, стоят окарачь на холмах да рыгают в шведа и в казаков дымом и огнем пепельным да ядрами с картечью жарко бьют!
Но что это несется вдоль рядов московского войска, такое большое, словно дуб либо явор, на коне? Фу! Какое большое да страшное. И конина под ним страшенная… Да это ж он сам, сам москаль, самый большой и старшой из всех москалей, это батько москалячий, царь московский… У! Какая детина здоровенная! – дивуются казаки-мазепинцы.
А за ним – казакам это видно с высокой «могилы» – за ним трюх-трюх-трюх кто-то – невеличек, сгорбленный, и чуб и ус серебрятся на солнце… Не поспевает за царем, куда поспеть!.. Да это, братцы, сам батько Палий, он, он, родимый, он, дедусь добрый!.. Так и задрожало сердце у казаков, у тогобочных да у охочекомонных при виде их любимого дедуся.
Битва страшно разгорается. И швед крепко напирает на москаля, и москаль на шведа: в одном месте сшиблись ряды, в другом сшиблись, уж сотни валяются по полю мертвых, раненых, с перебитыми и переломленными костями, с размозженными головами… Сшибутся-сшибутся, смешаются в кучу, а там разойдутся, живые, побросав мертвых, а все ничья не берет… Ряды опять расходятся.
А царь, проскакавши перед рядами, остановился, снял шляпу и перекрестился на полтавские церкви. Перекрестились и ряды, несмотря на адский огонь шведской артиллерии и пехоты…
– Дети мои! Сыны России! – громко, голосно сказал царь, да так голосно, что ни гул орудий, ни треск и лопотанье ружей не в силах были заглушить этого голоса. – Помните, что вы сражаетесь не за Петра, а за государство, Петру врученное… Вы сражаетесь за свои кровы, за детей, за Россию; а о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, только бы жила Русь, слава, честь и благосостояние ее!
В этот момент пуля с визгом пронизывает его шляпу. Он снимает шляпу и снова крестится.
– Борис, и ты, Александр! – говорит он Шереметеву и Меншикову. – Думайте только о России, а меня забудьте… Коли я нужен для блага России, меня спасет Бог… А убьют, не падайте духом и не уступайте поля врагу… Изгоните шведов из моего царства и погребите тело мое на берегах моей Невы, это мое последнее слово!
Опять запищала пуля и впилась прямо в грудь царя, на которой висел золотой крест.
– Государь! – с ужасом вскрикнул Меншиков.
– Ничего, Бог хранит меня, пуля как воск сплюснулась…
И с обнаженною шпагою царь скачет вперед.
Увидев царя впереди всех, Москва буквально осатанела: с каким-то ревом бросилась она по полю, спотыкаясь через трупы товарищей и врагов.
Карл видел все это с холма и задрожал всем телом.
– Несите меня туда, к этому великану! – закричал он, порываясь броситься с носилок.
Драбанты сбежали с холма, подняли носилки с королем выше головы, словно плащаницу, и понесли вдоль войска…
И перед синими рядами
Своих воинственных дружин,
Несомый верными слугами,
В качалке, бледен, недвижим…