– Исакушка, слышишь? – прошептал Спиря.
– Нишкни, друг, – отмахнулся тот.
– «...Молю всех вас, страждущих о Христе, кричу к вам из ямы моей, из сени смертной, руце мои простираю к вам из земли, из живой могилы, в ню же ввергоша меня сатанины сыны, молю с воплем и кричанием, откликнитесь, светы мои миленькие: еще ли вы дышите или уже сожгли вас, что лучину Христову, или передавили, или в студеном море, что щенят, перетопили? Нету чу? Дай-то Бог. А коли нету, именем Божием заклинаю вас: претерпим зде мало от никониан, претерпим и кнут, и огнь, и костей ломание, претерпим миг един смертный, яко молния краткий, да Бога вечно возвеселим и с Ним вместе возрадуемся. Ныне бо в зерцале гадания, тамо же, за гробовой доской, за костром, за виселицей, лицом к лицу Его, света нашего, узрим. Ныне нам от никониан огнь и дрова, земля и топор, нож и виселица, могила без савана, похороны без ладану; вместо пения „плачу и рыдаю“ кричание и рыдание секомых и пытаемых, вопление жен и детей, гугнение урезанных языков; там же ангельские песни и славословие, хвала и радость, и честь, и вечное ликование в царских венцах. Яра ныне зима, ох яра, студена, но сладок тамо и тепел рай; болезненно терпение, но блаженно восприятие. Того для да не смущается сердце ваше: и я здесь, миленькие мои светы, в земле скачу и ликую, что собачка на цепи: близко венец царский, вот-вот рукою достаю. Так-то, светы. Всяк верный не развешивай ушей, не раздумывайся, гляди со дерзновением во огнь, в воду, в яму глубокую, против ядра и пищали, иди и ликуй, и скачи: под венец идешь, на царство. И его-то, нашего батюшку-царя, тишайшего миленького света, нашего „свете тихий“, они, сатанины сыны, смутили. Да добро! Его сердце в руце Божией: сам Бог ему персты сложит истово и светлы оченьки ему откроет. Любо мне, радостно, светики мои, что вы охаете: „Ох! Ох! Ох! Как спастися? Искушение прииде!“ Чаю су ох, да ладно так, ладнехонько: а вы, светы, меньше спите, убуждайте друг друга, вас много, кричите до Бога, услышит за тридевять земель, увидит за синими морями за окиянами: у Него чу очи не наши, всевидящи. А я играю, в земле сидя, что сурок зимой, плещу руками, звеню цепями, то гусли мои звончаты, аки райская птичка веселюсь, а меня едят вши, добро! Пускай их! Меньше червям останется. Пускай, реку, диавол от сосуды своими погоняет от долу грязного сего к горнему жилищу и в вечное блаженство рабов Христовых. Идите же ко Христу, светы мои. Приношу вас и себя в жертву Богу живу и истинну. Богу животворящу мертвыя и сожженныя в золу. Сам по Нем аз умираю и вам того желаю. Станем же добре, станем твердо. Аще не ныне – умрем же всяко, а из нас, что из зерна горушна, вырастут тьмы тем. Помяните первых христиан. Ныне что! Ныне игралище, шутки, широкая масленица нам: нас жгут и вешают в одиночку, а тогда, светы, посекали секирами во главу по сорока тысяч, топили в озерах по полутретьи до четверти тысяч, жгли без числа, что лес. А что взяли! Из двунадесяти апостол стали тьмы тем верующих. Тако и из нас. Сожгут одного из нас, что золы-то выйдет! А та зола, светы мои, семя новое: сколько золинок, праху сего от сожженного тела, пустят по свету, столько новых верных вырастет из тех малых золинок. Отрубили у кого голову, ино та голова зерном стала, и отродится то зерно из могилы сам-сот, сам-тысяч: ни едина рожь так не родит, ни ячмень, как голова мученика. Это верно, други. Посеки один дуб, ан сто дубков пойдет от корня. Так-ту! Вон меня еще не посекли, аз еще расту, старый дуб, а из меня уж вырос во какой молодой дубок. Терентьюшко млад, что к вам сие мое писание принесет, коли Господь сподобит. А был он стрелец московский, караульщик мой, и замкнуты мы с ним здесь в Пустозерске, что собаки на одной цепи, в яме жили, да Христос среди нас. А теперя-на! Как познал прелесть света и мое тюремное веселие, из тюремщика сынком мне миленьким стал».
– И-и! Хитер су, вор Терешка! – дергал Спиря Исачка за полу, показывая на огненного чернеца.
– А что он? – удивился Исачко.
– Вон приковал себя ко Христу веригами, ну и любо ему со Христом-ту.
– Уж и подлинно, ах!
– «...Стойте же, светы, не покоряйтеся да страха ради никонианска не впадете в напасть, – читал Геронтий. – Иуда апостол был, да сребролюбия ради ко диаволу попал, а сам диавол на небе был, да высокоумия ради во ад угодил, Адам в раю жил, да сластолюбия ради огненным мечом изгнан и пять тысящ пятьсот лет горячу сковороду лизал. Помните сне и стойте, светы: держитесь, крепко держитесь за Христовы ноги да за Богородицыны онучки. Они, светы, не выдадут. Аминь».
Голос Геронтия смолк. Сотни грудей, долго не дышавших от внимания, теперь дохнули ветром.
– Аминь! Аминь! – застонала трапеза.
– Будем стоять! Будем держаться за Христовы ноги да за Богородицыны онучки.
– Добре! Добре! Любо! Умрем за крест, за два перста!
– Потерпим за сугубую аллилуйюшку-матушку! Постраждем!
Голоса смешались словно на базаре. Слышалось – и «за Богородушку», и «за аллилуйюшку», и «персточки-перстики родимы...».
– А за батюшку «аза»! Ох, за света «аза» постоим! – перебил всех голос юродивого.
Многие смотрели на него вопросительно, не зная, о каком «азе» говорит он.
– Не дадим им «аза»! – повторял юродивый.
– Какого аза? – обратились некоторые к архимандриту.
– А в «верую», – отвечал тот. – В «верую во единого Бога» там сказано: «и в Господа нашего Исуса Христа, рожденна не сотворенна»... А никонианцы этот самый «аз»-от и похерили, украли целый «аз»...
– Батюшки! «Аз» украли! Окаянные!
– Так, так, братия, – подтверждал Никанор, – велика зело сила в сем «аз» сокровенна: недаром в букваре говорится «аз ангел ангельский, архангел архангельский...»
– Ай-ай-ай! И они, злодеи, украли его, батюшку?
– Украли, точно злодеи.
Послание Аввакума внесло такую страстность в это черное соборище, что все готовы были сейчас же идти в огонь, на самые страшные муки. Страдания, и притом самые нечеловеческие, стали для этой нафанатизированной толпы высочайшим идеалом, к которому следовало идти неуклонно, мало того – не идти только, а бежать, рваться со всем безумием мрачного ослепления. На Никанора послание это подействовало, как бич на боевого коня и как елей на старые трущиеся в душе раны. Аввакум, мнения которого он трепетал после публичного отречения от двуперстия, Аввакум, ставший центром и светочем борьбы за старые начала, выразителем силы, ей же имя легион и тьмы тем, этот Аввакум шлет ему привет и хвалу, бросает и на него луч своей мрачной славы. Исачко-сотник, необыкновенно впечатлительное и страстное дитя природы, тоже вспыхнул, как порох, от послания Аввакума.
А тут еще этот огненный Терентьюшко в потрясающих душу веригах, Терентьюшко – бывший стрелец, тюремщик и мучитель Аввакума – какие ужасы он сообщил!
Для большего нравственного и физического истязания Аввакума в Пустозерске, где его засадили в глубокую, сырую и холодную земляную яму, к нему приковали его сторожа-тюремщика, этого самого стрельца Терентия, с тем расчетом, чтобы тюремщик был всегда при арестанте, а в случае если арестант совратит и его, то чтобы все-таки они оба были на цепи и не могли бежать. Но когда увидели, что Аввакум действительно совратил Терентия и этот тюремщик стал молиться на своего колодника, то Терентьюшку сослали в Обдорск, а к Аввакуму приковали бесноватого... Терентьюшко бежал из Обдорска и стал подвижником, заковал себя в железо.
Когда наконец черный собор несколько поуспокоился, Никанор стал держать речь.
– Так будем же, отцы и братия, сидеть крепко. Бог даст, отсидимся. А не отсидимся, ино теперь же, загодя, посхимимся все: как приспеет час итить ко Христу-свету от сего временного жития, так пойдем в путь-от во схимах. Эка радость будет Христу, как придет к Нему наша черная рать, не махонька ратеюшка придет к Нему черных стрельцов...
– А с мирянами, отец, что нам делать, с богомолами? Вишь, их тоже рать не махонька у нас, – заметил отец городничий Протасий. – Ртов-ту немало, а кормить их чем будем? Вон злодеи все наши запасы пожгли на острове: только то и осталось на прокорм, что в стенах.
– Мирянам вольно итить, мы их выпустим из монастыря, – отвечал Никанор.
– А как бы им воинские люди какого дурна не учинили.
– Для чего дурно чинить? Миряне не мы. Да и то сказать: вон немец галанский Каролус Каролусович онома дни сказывал мне, что ему ноне здесь делать нечего стало и он хочет ехать домой в Архангельской, да с ними аглицкая немка Амалея Личардовна Прострелова собирается тож к себе в Архангельской. «А у нас-деи, говорит, у иноземных людей, есть проезжии грамоты, так нас-деи, говорит, государевы ратные люди пальцем не тронут». Так с ними вот мы и мирян отпустим, пущай едут кочами на Сумской либо на Кемский посад, либо через Анзерский скитец, кому какая дорога.
– А кто ж их морем перевезет?
– На то вожи есть, а то и стрельцы кочами переволокут кого Христа ради, кого за деньги.
– А то и кемляне перетаскают, что приезжали по твой архимандричий суд, – заметил своим обычным басом отец Геронтий.
– И то дело, коли их кочей злодеи не сожгли.
По-видимому, один Спиря не принимал никакого участия в суждениях собора: он сидел в углу на полу и кормил изо рта своих голубят, которые, трепыхаясь хорошенькими, неуклюжими, еще не обросшими пером крылышками, жадно совали юродивому в рот свои пушистые головки по самую шейку.
Вдруг что-то глухо грякнуло и как бы покатилось по воздуху. То был пушечный выстрел. Исачко и Самко стремглав бросились из трапезы, оставив черную братию в торопливом смятении.
VI. ОЛЕНУШКА В РАЮ
– Кто тут?
– Это я, матушка, Спирька-дурак.
– Все сидишь?
– Сижу, плачу... А все, видно, слезы мои не прокапали еще землю насквозь.
– О-хо-хо! Охте мне!
– Что она, голубица-то чистая?
– Забылась мало.
– Не бредила?
– Ноне нету, милый.
– А тебя спознает?
– Спознавала... А долго металась в огне.