
Тираж

Данил Туезов
Тираж
роман
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Дождь шёл третий день. Город за окном растворялся в нём, как сахар в стакане остывшего чая: сначала поплыли крыши, потом фонари, потом и сам вечер. Остались только вода в водостоке и ровный серый свет, в котором не понять, утро сейчас или вечер. Матвей сидел за столом и не зажигал лампу. Он давно заметил, что в темноте думается честнее, а честность в последнее время была едва ли не единственным, что он мог себе позволить.
На краю стола лежал распечатанный конверт. Он пришёл ещё утром, и с тех пор Матвей то отодвигал его, то придвигал обратно. Так трогают языком больной зуб: не чтобы стало легче, а чтобы убедиться, что боль на месте. Письмо он знал почти наизусть. «Уважаемый автор, благодарим вас за интерес к нашему издательству. К сожалению, представленная рукопись не соответствует нашему текущему портфелю…» Дальше можно было не читать. Дальше всегда одно и то же, в разных издательствах разными словами: не соответствует, не формат, не время, не нужно. Он давно перестал понимать, что именно в нём не так, и потому начал подозревать, что не так всё.
Ему шёл тридцатый год, а писал он с восьми лет. С той зимы, когда слёг с ангиной и остался дома один: мать взяла лишнюю смену, а других взрослых в доме не было. От скуки и жара он исписал тонкую тетрадь в клетку историей про мальчика, который научился становиться невидимым и так увлёкся, что под конец разучился возвращаться обратно. Вечером пришла Соня, старшая, тогда ещё школьница. От неё пахло снегом и чужой, взрослой усталостью. Она села к нему на край кровати и прочла всё от начала до конца, беззвучно шевеля губами. Он смотрел на её лицо и ждал приговора страшнее любой болезни. Соня дочитала, помолчала, потрепала его по влажным волосам и сказала: «Ты у меня молодец». Больше в тот вечер никто ничего не сказал, но Матвей запомнил его на всю жизнь. Потому что это был первый и, если совсем честно, последний раз, когда написанное им кто-то прочёл до последней строки просто из любви.
Мать он почти не помнил, в его памяти она была всегда уставшей. Она работала на двух работах, приходила затемно, пахла лекарствами и чужими подъездами, ела стоя у плиты и засыпала, не раздевшись до конца. На книги, на его тетради, на всё это «баловство» у неё не оставалось ни сил, ни слов. Не по злобе, а по простой арифметике измотанного человека, у которого на любовь отведён последний, самый скудный час суток. Отца не было. Остались только фотография в ящике и фамилия, которую Матвей носил, как носят чужое пальто. Так и вышло, что по-настоящему растила его Соня: она проверяла уроки, врала учителям, что «мама придёт в другой раз», и первая, единственная, читала всё, что он писал. Он вырос с твёрдым, ни на чём не основанным убеждением, что где-то есть мир, в котором его прочтут и оценят, и что попасть в этот мир — значит наконец расплатиться со всеми, кто в него не верил. Он ещё не понимал, что расплата бывает и в обратную сторону.
С тех пор изменилось немногое. Разве что тетрадей стало больше. Он исписал их десятки, потом перешёл на файлы и исписал сотни. Менял почерк, интонацию, псевдонимы. Выучил родной язык так, как ювелир знает камень: на ощупь, до последней грани, до того тайного места, где слово начинает отбрасывать тень. Слева от него, прямо на полу, стояли стопки папок — всё, что он так и не сумел никуда пристроить. Романы, повести, рассказы. Если сложить в них годы, получилась бы целая жизнь. Вся его жизнь, если говорить честно. И ни одна живая душа, кроме двух-трёх редакторов, скользнувших по строчкам наискось, не держала этих страниц в руках. Иногда ему казалось, что он пишет письма на тот свет: аккуратно, набело, зная заранее, что ответа не будет.
Лет пять назад крошечное издательство всё-таки выпустило его первую книжку тиражом в триста экземпляров, на серой бумаге, с опечаткой в его собственной фамилии на титуле. В районной библиотеке устроили встречу с автором. Пришло четверо: две пожилые женщины, спрятавшиеся от дождя, сонный студент, которого прислали с кафедры для галочки, и Соня, отпросившаяся ради этого с работы. Матвей читал вслух свой лучший рассказ полутёмному залу, слышал, как за окном шумит вода, и видел, как одна из женщин тихо клюёт носом. Он дочитал до конца ровным голосом, ничего не пропустив, из последнего упрямства — из уважения не к слушателям, а к самим словам. Потом все разошлись. Триста экземпляров расползлись за три года, по большей части среди знакомых. Кто-то из них, он знал, так и не раскрыл книгу. С тех пор на встречи он не соглашался.
Он работал каждый день, как работают на нелюбимой, но необходимой службе, и в этой дисциплине были и своя гордость, и своё отчаяние. Утром переписывал написанное накануне, вечером двигался дальше. Вычёркивал вдвое больше, чем оставлял. Читал вслух каждую фразу, ловя её на фальши, как настройщик ловит дрожащую струну. Он делал всё, что положено делать хорошему писателю. Всё, кроме одного: у него не было читателя. И понемногу он начинал догадываться, что писатель без читателя — это не половина писателя, а что-то совсем другое, чему и названия нет: свеча, которую зажигают и тут же накрывают ладонью.
Днём, когда четыре стены становились невыносимы, он выходил и подолгу ходил по мокрым улицам без всякой цели, разглядывая чужие лица. Ходил он не из любви к людям, в любви он себе отказывал, а из профессиональной жадности: он собирал их, как собирают гербарий. Вот женщина у витрины говорит по телефону с кем-то, кого явно разлюбила и всё не решается сказать. Вот старик переходит дорогу так медленно и торжественно, будто это последнее его дело на земле. Матвей знал о прохожих то, чего они не знали о себе, и не мог отдать это знание никому. Город был полон людей и совершенно пуст для него: огромная библиотека, где ни одну книгу нельзя взять и ни одну нельзя поставить.
На тумбочке у кровати лежала чужая книга, та самая, что второй месяц не сходила с витрин, с золотым тиснением на глянцевой обложке и восторженной строчкой критика на обороте. Матвей купил её из какого-то мрачного упрямства, прочёл треть и отложил. Он чувствовал не злость даже, а физическую неловкость. Так неловко бывает за человека, который громко и уверенно фальшивит, не слыша себя. Он был почти уверен, что не завидует. Ему было больно за язык: плоский, приблизительный, собранный из готовых блоков, как стена из бетонных панелей. И этих панелей люди покупали сотнями тысяч. Люди хотели именно этого — чтобы было гладко, знакомо и не тревожило. А то, что умел он, тревожило, и потому было никому не нужно.
Хуже книг на витринах были люди. Года три назад один его знакомый по литературной студии вдруг попал в обойму: премия, экранизация, лицо на баннере у книжного магазина. Человек он был способный, но не более, из тех, кто пишет ровно и никогда не рискует. Они начинали вместе, читали друг другу первые вещи, и Матвей помнил его тексты: аккуратные, тёплые, ничем не опасные. Теперь этот человек рассуждал с экрана о «ремесле» и «честности перед читателем», а Матвей выключал звук и сидел в темноте. В нём поднималось что-то стыдное и едкое, чему он не хотел давать имени. Он говорил себе, что не завидует таланту — талант он бы простил. Он не мог простить удачи.
Он придвинул верхнюю папку, раскрыл наугад, прочёл строку, написанную с месяц назад: «Смерть приходит не как гость и не как вор, а как хозяин, который наконец вернулся домой и с порога оглядывает, что без него запустили». Перечитал дважды. И понял спокойно, без всякого торжества, как понимают, что вода мокрая: это хорошо. Это было по-настоящему хорошо. И вот это ровное знание было невыносимее любого сомнения, потому что оно было ничьим. Дар, которого некому предъявить, похож на фонарь, зажжённый на дне заброшенного колодца: света много, тепла много, а видит его один только тот, кто держит, да и то одни свои мокрые стены.
Он знал, какую книгу хочет написать. Она давно жила в нём целиком — как живёт в темноте нерождённый звук в ещё не открытом инструменте. Книга о человеке, который получает всё, о чём мечтал, и обнаруживает, что мечта была ошибкой в переводе с языка его собственной души на язык мира. Он не решался начать её всерьёз, берёг, как берегут единственный патрон. Ему казалось, что напишет её только тогда, когда будет достоин. А достоин, по его меркам, значило: когда его наконец услышат. Он не догадывался, как близко подошёл в этом замысле к правде и что скоро проживёт всё это сам, строка за строкой, без права хоть что-нибудь вычеркнуть.
Телефон на столе беззвучно засветился и пополз по столешнице от вибрации. На экране было имя (Ася) и её лицо, снятое прошлым летом, когда всё казалось если не лёгким, то хотя бы возможным. Матвей смотрел, как дрожит и светится трубка, и не брал. Он знал: стоит услышать её голос, и он расскажет про отказ. Голос тёплый, чуть насмешливый, слишком живой для этой комнаты. А рассказывать про отказ было невыносимо. Не потому, что она стала бы жалеть, а потому, что не стала бы: сказала бы что-нибудь простое и верное, и от этой простоты ему стало бы совсем стыдно за то, как он всё усложнил. Телефон подрожал и погас. Тишина в комнате стала на один укор гуще.
Через минуту пришло сообщение. «Ты живой? Я сварила слишком много супа, как всегда. Приходи, а то выкину — будет жалко». Он смотрел на эти слова дольше, чем они того стоили. Набрал: «Не могу, работаю», стёр. Набрал: «Приду», подержал палец над кнопкой и тоже стёр, сам не понимая, что его держит: то ли гордость, то ли усталость, то ли смутное, ещё безымянное чувство, будто тепло — это то, чего он не заслужил, пока его никто не читает. В конце концов отправил короткое: «Завтра. Обещаю». Положил телефон экраном вниз, чтобы не видеть, ответит ли она, и почти сразу пожалел, но переворачивать не стал. Это была маленькая трусость, из тех, что поодиночке ничего не весят, а сложенные вместе однажды оказываются целой судьбой.
Он встал, поставил чайник и, пока тот закипал, стоял у окна, прижавшись лбом к холодному стеклу. Внизу по мокрому асфальту ползли красные и белые огни, беззвучные на этой высоте. Чай он пил без сахара: сахар кончился неделю назад, а купить было как-то не с руки. Всё казалось, вот-вот что-нибудь переменится, и тогда уже можно будет. Он грел о кружку ладони и думал, что вся его жизнь в последние годы состоит из этого «вот-вот». Из подвешенного, несбывающегося ожидания, в котором он одновременно и мёрзнет, и живёт.
Он попробовал вернуться к работе. Открыл файл, перечитал последнюю сцену, поставил курсор в конце строки и понял, что не может. Отказ, лежавший на краю стола, будто выкачал из комнаты весь воздух, годный для дыхания слов. Каждая фраза, которую он пробовал прибавить, выходила мёртвой, как цветок, приклеенный к могиле. Он посидел так минут двадцать, глядя на мигающий курсор. Маленькое терпеливое сердце билось и ждало от него хоть чего-нибудь. Потом он закрыл ноутбук. Сегодня слов не будет. Это тоже была часть ремесла, о которой не пишут в предисловиях: дни, когда тебя нет.
В комнате было холодно. Хозяин прикручивал батарею с первого числа, из экономии, и к вечеру металл становился едва тёплым, как рука больного. Матвей прикинул в уме, на сколько хватит денег, и вышло, что до конца месяца дотянет, если по вечерам обходиться чаем. Он умел обходиться. Голод он всегда переносил легче, чем тишину: голод хотя бы честен и знает своё имя.
И всё-таки дело было не в деньгах, и он не умел объяснить это так, чтобы не прозвучало высокомерно. Он пробовал объяснить Асе, единственной, кто слушал не перебивая. Она смотрела на него тёмными, слишком внимательными глазами и не спорила, но он видел, что до конца она не понимает, да и не должна. Ему не нужно было богатство, не нужны были даже деньги на тёплую батарею. Ему нужно было, чтобы его прочли. Чтобы хоть один незнакомый человек в чужом городе закрыл его книгу, посидел минуту молча, глядя в стену, и почувствовал, что мир сдвинулся — на волос, но всерьёз. Ради этой чужой минуты, которой он никогда бы не увидел и о которой никогда бы не узнал, он и жил. И этой минуты ему не давали уже двадцать лет.
В худшие ночи он думал, что дело, наверное, в нём самом. Что он бездарен ровно настолько, чтобы распознавать чужую бездарность и мучиться ею, и что нет приговора издевательнее. Но потом взгляд снова падал на строку про смерть-хозяина или на другую, из тех, что он знал за собой, и приговор отменялся, оставляя вместо себя холодную, злую ясность. Мир был устроен несправедливо, и несправедливость эта, казалось ему, направлена лично против него, метит в него одного. Переубедить его не мог никто — для этого пришлось бы его прочесть.
Дождь за окном усилился, зашумел ровно и сыто. Где-то там, внизу, в мокрой темноте, жил огромный равнодушный город, миллионы людей под миллионами тёплых окон, и ни один из них не знал и никогда бы не узнал, что он, Матвей, вообще есть на свете. Он поднялся, подошёл к окну и увидел в чёрном мокром стекле своё смутное отражение: узкое лицо, упрямый рот, глаза человека, который слишком долго ждал. «Я отдал бы за это почти всё, — подумал он без надрыва, спокойно, как думают о давно решённом. — Хоть раз. Хоть на один-единственный день — чтобы меня прочли».
Он ещё не знал, что город очень скоро выучит его имя. И что за такие мысли, если произнести их вслух хоть в шутку, хоть не веря ни одному своему слову, иногда приходится платить по счёту, которого не видишь в ту минуту, когда соглашаешься. По счёту, где в графе «итого» стоит не сумма, а имена.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Назавтра он всё-таки пошёл, и не потому, что обещал, а потому, что к вечеру одиночество в нетопленой комнате стало плотнее стыда. Ася жила в другом конце города, в старом доме с широкой, стёртой посередине лестницей. Поднимаясь, Матвей всякий раз чувствовал, как меняется воздух: во дворе пахло сырым камнем и палой листвой, на лестнице — чужими ужинами, а у её двери уже чем-то тёплым, ванильным, живым, чему он не знал названия и что было, кажется, просто запахом того, что тебя ждут.
Она открыла раньше, чем он постучал: услышала шаги. Она всегда узнавала его шаги. Невысокая, тёмноволосая, в старом свитере с продранным локтем, с той особой домашней растрёпанностью, которая идёт только очень уверенным в себе людям. Ася посмотрела на него снизу вверх своими тёмными, слишком внимательными глазами и сказала не «привет», а: «Ну наконец-то. Суп уже второй раз воскресал».
В её единственной комнате было тесно и тепло. У окна стояла виолончель в потёртом чехле. Ася учила музыке детей, а по вечерам иногда играла для себя. Матвей любил заставать её за этим: она играла так, будто разговаривала с кем-то, кого в комнате нет. Всюду лежали ноты, приколотые к обоям детские рисунки, чашки с недопитым чаем. В этом беспорядке чувствовалась не запущенность, а изобилие жизни, которой слишком много для одного человека и она переливается через край. Он мельком подумал, как не похожа эта комната на его собственную, где всё было прибрано и мертво, как в музее непрожитого.
Она усадила его за стол, поставила тарелку и села напротив, подперев щёку ладонью. Смотрела, как он ест, не с умилением, а с тем спокойным вниманием, с каким проверяют, всё ли в порядке. Есть под её взглядом было и неловко, и хорошо. «Тебе отказали», — сказала она, когда он отодвинул тарелку. Она не спросила, она это знала. Он хотел было пожать плечами и сострить, но под её взглядом ложь выходила из него, как воздух из проколотой шины. «Отказали», — сказал он.
Она не стала утешать. Общими словами она утешать не умела и презирала их. Только кивнула, будто он сообщил про погоду, и бросила: «Их дело». А потом, помолчав, добавила то, от чего у него всегда что-то сжималось и восставало внутри: «Знаешь, я бы тебя любила, даже если бы ты не написал ни строчки». Она сказала это просто, мимоходом, разливая чай, и не заметила, как он на мгновение окаменел. Для неё это было признанием в любви. Для него — признанием в чём-то, чему он не мог обрадоваться. Ведь он и был тем, что написал, а всё остальное было оболочкой, случайный человек по имени Матвей, которого он сам не слишком уважал. Любить эту оболочку, минуя книги, значило не разглядеть в нём главного. Он улыбнулся и промолчал, а она приняла молчание за нежность.
В дверь не постучали, а заколотили, ногой, потому что руки были заняты. И, не дожидаясь ответа, ввалился Гриша: большой, мокрый, шумный, с пакетом, в котором звякало. «О, и этот тут, — обрадовался он, увидев Матвея. — А я-то думаю, кому нести вторую бутылку».
Гриша был единственным, кто знал Матвея с того возраста, когда ещё нечего скрывать. Они выросли в одном дворе, дрались, мирились, вместе прогуливали школу. Потом дороги разошлись: Матвей ушёл в свои тетради, Гриша — в электрику и в жизнь, шумную, простую и прочную, как силовой кабель. Он успел жениться, развестись, снова к кому-то присматривался, чинил проводку по всему городу, знал по имени продавщиц в трёх магазинах и не прочёл, кажется, ни одной книги Матвея дальше третьей страницы. И любил его при этом так надёжно и бестолково, как любят только дружбой, заведённой в детстве. Её уже поздно и незачем отменять.
Когда-то, лет в двенадцать, они вдвоём просидели целую ночь на крыше гаражей. Матвею взбрело в голову, что оттуда будет видно, как загорается рассвет над городом, а Грише было просто любопытно, куда полезет этот странный тихий мальчишка. Рассвет вышел так себе, серый и будничный, но Гриша тогда не сказал ни слова упрёка. Только достал из кармана сплющенную шоколадку, разломил пополам, и они ели её, болтая ногами над двором. Почему-то это запомнилось Матвею как одно из самых счастливых утр в его жизни. Гриша, конечно, ничего этого не помнил. Он вообще мало что держал из прошлого. Он весь был в настоящем, прочно, обеими ногами, и, может быть, поэтому и был так надёжен.
Он разлил вино в разномастные чашки, плюхнулся на диван так, что тот охнул, и стал рассказывать про заказчика, который требовал провести розетку «вот сюда, но чтоб провода не было видно и чтоб не сверлить». Ася смеялась, запрокинув голову. Матвей ловил себя на том, что тоже смеётся по-настоящему, отпустив на минуту всё, что грыз в себе весь день. Гриша умел это: вытаскивать людей из их собственных голов, как вытаскивают застрявших котят. И не подозревал за собой этого дара, а если бы узнал, только отмахнулся бы.
«Ну что, — Гриша ткнул его локтем, — написал уже свой роман, который никто не поймёт? Я, честно, куплю. Поставлю на полку рядом с теми. Красиво же — целый ряд, а читать некому». Он гоготнул, довольный собой, и не заметил, что попал точнее, чем метил. Матвей усмехнулся беззлобно. Злиться на Гришу было всё равно что злиться на погоду. Но что-то внутри отметило удар и аккуратно, как монету, отложило его в общую копилку.
Позже, когда Ася вышла на кухню, Гриша вдруг сказал, без всякого перехода и уже без смеха: «Ты это, не раскисай. Я в твоих книжках ни черта не понимаю, сам знаешь. Но ты у нас единственный, кто вообще умеет такое. Мы-то что — провода да супы. А ты будто из другого теста». Он проговорил это грубовато, глядя в сторону, стесняясь собственных слов, и тут же полез открывать вторую бутылку, чтобы замять неловкость. Матвей хотел ответить что-нибудь настоящее и не смог. Слова, которых у него было так много для бумаги, всегда куда-то девались, стоило сказать их живому человеку в глаза. Он только кивнул. Много позже он будет вспоминать этот кивок и не сможет себе его простить.
И в эту самую минуту, глядя на смеющуюся Асю и на развалившегося Гришу с чашкой в широкой ладони, Матвей вдруг отступил куда-то внутрь себя. Так отступают на шаг, чтобы вместить в кадр всю сцену. Он смотрел на них уже не как участник, а как тот, кто потом опишет: запоминал, как падает свет на Асины волосы, как Гриша держит чашку тремя пальцами, будто боится её раздавить. Он делал это не нарочно и не мог остановиться — это была его болезнь и его ремесло. Они любили его и были здесь, с ним, целиком. А он был с ними только наполовину, второй половиной уже где-то далеко, за столом, за ненаписанной страницей, в том воображаемом зале, где однажды прочтут его имя.
Ася будто почувствовала, что он ушёл куда-то внутрь. Она поднялась, достала из чехла виолончель, села к ней и, не сказав ни слова, заиграла. Гриша осёкся на полуслове. В комнате стало тихо, только низкий, тёплый голос инструмента ходил по стенам, задевая что-то в самой глубине. Она играла негромко, для себя, чуть прикрыв глаза, и Матвей смотрел на неё с тоскливой завистью, которой стыдился. Вот ведь: берёт смычок, и через минуту двое случайных людей в тесной комнате становятся лучше и теплее, чем были. Её искусство доходило сразу, без издательств, без тиражей, без двадцати лет ожидания — от рук прямо к сердцу, здесь и сейчас. А его слова лежали стопками на полу и молчали. Он любил её в эту минуту так сильно, что становилось больно, и, как всегда, к любви примешивалось это второе, едкое, чему он не давал имени.
Зазвонил телефон, оборвав последнюю ноту на середине. На экране высветилось «Соня», и Матвей, извинившись, вышел с трубкой в тесную прихожую и притворил дверь, сам не зная зачем.
«Ты поел?» — было первым, что спросила сестра, как спрашивала всегда, сколько он себя помнил. Для Сони это заменяло и «здравствуй», и «я тебя люблю», и «я за тебя боюсь». Он сказал, что поел. Она помолчала, а потом осторожно, ступая словами как по льду, напомнила, что в субботу годовщина, они с Мишкой поедут на кладбище к маме и хорошо бы вместе. Матвей смотрел сквозь щель двери, как Гриша что-то показывает Асе руками, и говорил сестре «да, конечно, приеду», а сам чувствовал знакомое, стыдное раздражение. Не на неё, а на то, что она видит его насквозь: видит нищего, невезучего младшего брата, которого всё ещё надо кормить и звать на кладбище, чтоб не отбился совсем.
«Как с деньгами?» — спросила Соня, и он услышал в её голосе то, что ненавидел сильнее всего: готовность отдать последнее. «Нормально с деньгами», — ответил он резче, чем хотел. Она не обиделась. Она давно научилась не обижаться на него, и это было хуже любой обиды. «Ну приезжай в субботу. Мишка соскучился, всё спрашивает, когда дядя расскажет ему сказку». Матвей закрыл глаза. У племянника был его смех, тот самый, что когда-то был у него самого, пока он не разучился. «Приеду, — сказал он мягче. — Расскажу». И, уже нажав отбой, ещё постоял минуту в тёмной прихожей, собираясь с силами вернуться к теплу, к свету, к живым.
Он вернулся в комнату, и всё было по-прежнему: вино, смех, виолончель в углу. Только его и эту сцену будто разделили тонким стеклом. Он видел, как Ася и Гриша спорят о какой-то ерунде, о фильме, которого он не смотрел, и думал странно и холодно: им, в сущности, довольно этого. Тёплой комнаты, супа, дешёвого вина, спора о фильме. Их мир был замкнут и полон. А ему всего этого было мало, всегда было мало, и в этом «мало» он смутно чувствовал не то свою беду, не то свою вину — тонкую трещину, что проходила прямо через середину его сердца и через середину этого вечера.
Он ушёл поздно. Ася вышла проводить его на лестницу, накинув на плечи плед, и в жёлтом свете тусклой лампочки поцеловала его коротко, буднично, как целуют того, кого будут целовать ещё тысячу раз. «Не пропадай», — сказала она. «Не пропаду», — сказал он. Оба в это верили, только каждый по-своему.
Дождь наконец кончился, и город лежал вымытый, чёрный, блестящий. Матвей шёл пешком через полгорода, чтобы не тратиться на транспорт, и тепло чужой квартиры остывало на нём с каждым кварталом, как одежда, вынесенная из дома на мороз. К своей нетопленой комнате он подошёл уже совсем прежним — голодным не едой, а тем, чего ни суп, ни вино, ни любовь не могли утолить.
Он не стал зажигать лампу. Сел к столу в темноте, среди своих непрочитанных стопок, и вдруг поймал себя на том, что весь вечер запоминал их: Асю, Гришу, голос Сони в трубке. Запоминал жадно и подробно, как запоминают то, с чем скоро придётся расстаться. Он не знал, откуда взялось это чувство, и списал его на усталость. Так писатель прощается с героями, которых ещё не начал писать. Он ещё не догадывался, что прощается по-настоящему.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
К Августу Львовичу он поехал через день после отказа. Ехал не жаловаться, а за тем единственным, ради чего к старику вообще ездят: за правдой. Тот жил на другом краю города, в тесной квартире на первом этаже. Солнце туда не заглядывало, и вместо солнца там были книги: стояли, лежали, громоздились от пола до потолка, так что казалось, будто сам воздух здесь сделан из бумаги и типографской краски.
Дом стоял в глубине двора, за облетевшими липами. Подъезд встретил Матвея знакомой смесью запахов: кошек, сырости и чьей-то вечной варёной капусты. Он поднялся к двери, обитой потрескавшимся дерматином, и, прежде чем позвонить, постоял, собираясь. К Августу Львовичу нельзя было приходить расхлябанным: старик читал человека, как текст, с первого абзаца, и так же не прощал фальши. Матвей одёрнул куртку, будто это могло что-то поправить, и надавил кнопку. Звонок дребезжал за дверью долго, надтреснуто, как и всё в этой квартире.