
Тираж
Август Львович открыл не сразу. Он двигался медленно, тяжело опираясь на палку. Увидев Матвея, не улыбнулся, а как-то весь смягчился, будто в комнату впустили тепло. Ему было под восемьдесят. Когда-то он редактировал больших писателей в большом издательстве, знал наизусть половину русской поэзии и не прощал в тексте ни одной фальшивой запятой. Теперь почти не выходил из дому, читал с лупой и доживал среди книг, как доживают среди старых друзей. «Пришёл, — сказал он вместо приветствия. — Ну проходи, раз пришёл. Чай будет ненастоящий, другого у меня нет».
Он налил чаю, жидкого, чуть тёплого, в стакане с латунным подстаканником, который помнил, кажется, ещё те издательства, где Август Львович был молод и всесилен. Жены у старика давно не было, детей не случилось. Книги заменили ему и то и другое. О писателях, живых и мёртвых, он говорил как о родне, с нежностью, обидой и той бесцеремонной короткостью, какая бывает только между своими. Матвей был, пожалуй, последним живым существом, кому старик ещё был нужен. Оба это знали и оба об этом молчали.
Они были знакомы шесть лет. С того дня, когда Матвей, ещё моложе и злее, прислал старику самотёком повесть, ни на что не надеясь. А тот вдруг позвонил сам, поздно вечером, и говорил с ним два часа подряд так, будто они всю жизнь спорили о литературе. Август Львович не пристроил ни одной его вещи: власти и здоровья на это у него давно не было. Но он делал то, чего не делал больше никто. Он читал его всерьёз. Для человека, которого не читают, это дороже любого договора. Матвей приходил к нему, как приходят к последнему свидетелю того, что ты вообще есть на свете.
Тот первый разговор он помнил до сих пор. Старик тогда не хвалил. Он разнёс повесть в клочья, страница за страницей, безжалостно и весело. Но в этом разносе было столько внимания, столько настоящего интереса к каждой запятой, что Матвей, вешая под утро трубку, вдруг заплакал. Впервые за годы кто-то отнёсся к его словам всерьёз, как к чему-то, что стоит труда разбирать. С тех пор он таскал старику всё, что писал, и всякий раз шёл, как идут на суд, которого разом боятся и хотят: только там, в бумажной норе на первом этаже, его существование на минуту становилось несомненным.
На столе, придавленная лупой, лежала распечатка его последней вещи, той самой, что накануне вернули из издательства. Август Львович придвинул её к себе, полистал, нашёл нужную страницу. «Вот здесь, — сказал он и ткнул сухим пальцем, — где у тебя смерть приходит хозяином. Это настоящее. Так сейчас мало кто умеет, чтобы у меня, старика, который всё уже читал, на секунду остановилось сердце». Он снял очки и посмотрел на Матвея прямо. «Ты талантлив, Матвей. Говорю не затем, чтобы погладить, ты знаешь, я не глажу. Ты по-настоящему талантлив. Может, единственный из всех, кого мне приносили за последние годы».
Матвей ждал этого «но», как ждут второго удара, зная, что первый был только замахом. И оно пришло. «Но читать тебя невозможно, — сказал Август Львович спокойно, без жалости. — Не потому, что трудно. Потому что холодно. Ты пишешь так, будто мстишь. Будто заранее презираешь того, кто возьмёт твою книгу, за то, что он до сих пор посмел тебя не полюбить. И читатель это чувствует, поверь. Читатель глуп, но он безошибочно понимает, когда его не любят. Как собака».
Матвей начал было что-то про то, что не обязан заискивать, что не станет писать глупее, чем думает, но старик поднял ладонь. «Я не про „глупее“. Я про любовь. Талант ведь не имущество, Матвей, это ссуда. Тебе дали в долг что-то очень большое, и однажды спросят, как ты с этим обошёлся. И весь вопрос в том, на что ты это потратишь: на то, чтобы тебя полюбили, или на то, чтобы доказать, какие вокруг слепцы. Со вторым долго не живут. Со вторым, я видел, пропадают». Он сказал это тихо, и в тишине, которая настала следом, было что-то, чего Матвей тогда не разобрал.
Матвей молчал, глядя в стакан. Он знал, что старик прав, и именно поэтому не мог согласиться. Согласиться значило бы признать, что двадцать лет непризнания — не только вина глухого мира, но и его собственная, а этого он вынести не мог. Легче было думать, что он холоден, потому что мир холоден к нему. Что не он не любит, а его не любят первым. Он держался за эту обиду, как держатся за перила над пропастью, и не понимал, что это не перила, а самый край.
«Дай сюда», — Август Львович протянул руку, и Матвей нехотя подвинул ему распечатку. Старик надел очки, послюнил палец, отыскал страницу. «Вот. Слушай себя». И начал читать вслух, медленно, своим сухим надтреснутым голосом. И странное дело: под этим голосом собственные фразы Матвея зазвучали иначе, точнее и холоднее, чем он думал их, когда писал.
«Красиво, — сказал старик, дочитав абзац. — Умно. Каждое слово на месте, как патрон в обойме. И ни одного живого. Вот здесь, — он ткнул пальцем, — ты описываешь, как мать хоронит сына, а пишешь так, будто разглядываешь обоих в микроскоп. Тебе любопытно, как это устроено. Тебе не больно». Он снял очки. «А чтобы читателю стало больно, сперва должно стать больно тебе. Иначе ты не писатель, а патологоанатом».
«Может, я и есть патологоанатом», — сказал Матвей злее, чем хотел.
«Может, — легко согласился старик. — Только патологоанатомов не читают на ночь. Их вызывают, когда всё уже кончено».
Матвей отвернулся к окну. За немытым стеклом качались голые ветки. Ему хотелось разом и уйти, хлопнув дверью, и остаться здесь навсегда, в тепле этих книг, под этим безжалостным любящим взглядом, единственным, кажется, на свете, который видел его насквозь и всё равно не отворачивался. Сказать старику хоть что-нибудь из этого он не умел. Он вообще, как выяснялось, не умел выговорить вслух ничего важного: весь его дар оставался на бумаге и намертво молчал в горле.
Чтобы не отвечать, Матвей отвернулся к полкам, и взгляд зацепился за корешок, тёмный, потёртый, без имени на торце. Он потянул книгу, раскрыл титул: «Полынь». Автор — И. Северин. Имя он где-то слышал, но смутно, как слышат имена с очень давних, ещё школьных полок. «Северин», — прочёл он вслух. Август Львович за его спиной замолчал так, что Матвей обернулся.
«Положи, где взял, — сказал старик, и в голосе его было не то суеверие, не то боль. — Впрочем, нет. Сядь. Раз уж взял, слушай». Он заговорил, глядя не на Матвея, а куда-то в корешки, будто читал по ним. Северин появился из ниоткуда лет сорок назад. Никому не известный человек, без роду и племени, без единой прежней строчки, принёс в издательство рукопись, вот эту самую «Полынь». Её прочли за ночь, все по очереди, передавая друг другу листы, и наутро молодой редактор Август плакал в уборной, потому что понял: сам так не напишет никогда.
Матвей спросил, почти против воли, о чём она. Старик усмехнулся: «О чём… Да как тебе сказать. О человеке, который получил всё, чего просил у жизни, и слишком поздно понял, чего именно просил. Кажется, просто. Таких книг сотни. Только те сотни про это, а „Полынь“ — это само. Читаешь и будто платишь чем-то, страница за страницей. Выходишь другим и не сразу поймёшь, чего в тебе не стало». Он помолчал. «Я перечитывал её трижды за жизнь. И каждый раз потом месяц не мог писать, рука не поднималась. Так стыдно становилось за своё».
Он замолчал, и глаза у него стали далёкими. «Я ведь помню ту ночь, когда мы её читали, — сказал он тише. — Молодые все, злые, ни во что не верящие, а тут сидим в редакции за полночь, передаём друг другу листы, и никто не уходит, и слова сказать никто не может. Главный наш, кремень, войну прошедший, вышел в коридор и там, я видел, плакал у окна. К утру мы поняли, что держали в руках то, ради чего вообще заведено наше ремесло. И что сами так не сможем никогда. Особенное это чувство. Счастье и приговор в одном стакане».
«А после за авторскими экземплярами пришёл сам Северин. Я его и видел-то один раз, минут десять. Молодой, худой, вежливый до странности. Взял книги, поблагодарил, пошёл к двери и уже в дверях обернулся и сказал…» — Август Львович невесело усмехнулся. «Сказал: „Берегите её. Она дороже, чем кажется“. Я думал — о книге. Теперь думаю: о другой».
«Книга вышла и обрушилась на страну. Так обрушивается то, чего давно ждали, сами того не зная. О Северине заговорили все, его сравнивали с великими и находили, что сравнение не в пользу великих. А потом — ничего. Понимаешь? Ни-че-го. Ни второй книги, ни третьей. Он будто выложился весь, до самого дна, в одну эту вещь и больше не мог зачерпнуть. Отказывался от всего: от премий, от встреч, от денег, а деньги ему несли уже вагонами. Заперся, перестал открывать. Говорили, что сошёл с ума, говорили, что ушёл в монастырь, говорили всякое. А потом он просто исчез: тихо, без похорон, без могилы. Перестал быть. И до сих пор никто не знает, что с ним стало».
«И знаешь, что самое странное? — продолжал старик. — Люди его потом видели. Годы спустя. Один божился, что встретил Северина на вокзале в чужом городе: сидит на скамье, смотрит в одну точку, старик стариком, а ведь и пятидесяти не было. Другой будто подал ему на паперти и только потом узнал. Врут, конечно. Только врут всегда одинаково: что не умер он, а как бы истратился. Догорел, а коптить остался». Август Львович поёжился. «Сорок лет ношу эту историю и до сих пор не пойму, чего в ней больше — жалости или страха».
Матвей слушал, и что-то в этой истории отзывалось в нём странно и сладко, как отзывается чужая судьба, в которой вдруг узнаёшь свою. «Я видел его однажды, — сказал старик ещё тише. — Уже под конец, незадолго до того, как он пропал. Молодой ведь был человек, а глаза старее моих теперешних. Такие глаза, знаешь, бывают у того, кто взял в долг больше, чем сумеет отдать, и уже это понял. Я тогда, дурак, позавидовал его славе. Теперь не завидую». Он помолчал и прибавил, будто про себя: «Иногда мне кажется, что за „Полынь“ заплатил не тот, кто её написал. Или заплатил не тем, чем платят за книги».
«Вы что же, — Матвей усмехнулся, — верите во всё это? В цену, в расплату? Вы, редактор с полувековым стажем?»
«Я верю в то, что видел, — спокойно ответил старик. — А видел вот что: человек написал совершенную книгу и после неё перестал существовать. Называй как хочешь: выгоранием, безумием, судьбой. Слова разные, а дырка в мире одна». Он посмотрел на Матвея поверх очков. «Ты вот тоже не веришь. И правильно делаешь. Только неверие, знаешь, — плохая броня. Держит ровно до той секунды, пока по-настоящему не понадобится».
«И вот ещё что рассказывали, — Август Львович понизил голос, хотя в квартире, кроме них, не было ни души. — Будто держал он при себе вторую книгу. Не для чтения. Её он не показывал никому и никогда, носил с собой, как другие носят образок или бритву. Кто видел мельком, говорил: там и не напечатано ничего, не то рукопись, не то счётная книга, не разберёшь. Он с ней не расставался до самого конца. А пропал Северин — пропала и она. Ни в описи, ни в архиве, нигде». Старик пожал плечами. «Врут, наверное. Про таких всегда врут. Только эту вторую книгу я почему-то запомнил крепче, чем первую».
Он вдруг посмотрел на Матвея пристально, снизу вверх, поверх сползших очков, и Матвею стало не по себе от этого взгляда. «Ты чего это загорелся весь, — проговорил старик медленно. — Я тебе про гибель толкую, а у тебя глаза как у голодного перед витриной. Вот это в тебе и страшно, Матвей. Другому — урок, а тебе, я гляжу, соблазн. Смотри у меня». Он сказал это будто в шутку, но шутки не вышло, и оба услышали её как не-шутку.
Он спохватился, махнул рукой: старческая болтовня, не слушай. Но, провожая Матвея до двери, сказал ещё одно, буднично, словно вспомнил хозяйственную мелочь: «Да, кстати. Библиотека его недавно всплыла, распродают. Какой-то букинист на Ветошной скупил остатки, то ли из квартиры, то ли бог знает откуда. Сходи посмотри. Тебе полезно подышать чужим величием — глядишь, своего поубавится». Он усмехнулся, смягчая укол, и, как всегда на прощание, сунул Матвею в карман сложенную купюру, не слушая возражений: «На чай. На настоящий».
У двери он вдруг придержал Матвея за рукав. Рука старика была лёгкая, почти невесомая, и Матвей впервые, кажется, заметил, до чего Август Львович стал прозрачным за последний год: кожа как папиросная бумага, под ней синие верёвочки вен. «Ты не думай, что я пилю тебя от вредности, — сказал старик тихо, без обычной насмешки. — Просто я скоро уйду, Матвей, не спорь, я знаю, а после меня тебя читать некому. Совсем некому. И мне за тебя страшно. Ты талантливее всех, кого я знал, и несчастнее всех, кого я знал, а это опасное сочетание: из таких выходят или большие писатели, или большие беды». Он отпустил рукав. «Иди уж. И заходи — не жди, пока позову».
На улице уже стемнело. Матвей шёл к метро, засунув руки в карманы. В одном лежала чужая купюра, в другом собственная гордость, помятая, но целая. Он не знал, на что злится сильнее. На то ли, что старик сказал о нём правду. На то ли, что весь мир, кажется, устроен так, чтобы этой правды не услышал никто, кроме одного полуслепого старика в бумажной норе. Но поверх злости, тише и глубже, в нём уже поселилось имя. Северин. «Полынь». Глаза человека, взявшего в долг больше, чем можно отдать.
Дома он не мог уснуть. Лежал в темноте, слушал, как за стеной у соседей капает вода, и думал совсем не о том, о чём следовало бы: не о правде, которую сказал ему старик, не о ссуде, за которую однажды спросят. Он думал о человеке, написавшем одну совершенную книгу, получившем за неё всё и потом исчезнувшем. И вместо того чтобы ужаснуться, ловил себя на позорной, сладкой мысли: а ведь он бы согласился. Согласился бы не раздумывая на всё: на славу, на исчезновение, на любую цену, лишь бы написать такое и быть услышанным хоть однажды. К утру он решил, что в лавку на Ветошной всё-таки сходит. Просто посмотреть, сказал он себе. Просто из любопытства.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Ветошная оказалась короткой кривой улочкой в старой части города, из тех, что не ведут никуда и потому сохранились почти нетронутыми: облупленные фасады, водосточные трубы, ржавые кронштейны для вывесок, давно уже ничего не держащие. Лавку он нашёл не сразу, она пряталась в полуподвале. О ней говорили только выцветшая табличка «Книги» да три ступеньки вниз, стёртые так, будто по ним спускались столетиями.
Он чуть было не повернул назад. Всю дорогу от метро его не оставляло глупое чувство, что он делает что-то не то. Не стыдное, а именно не то — будто свернул с привычного маршрута в переулок, которого раньше не замечал. Сеял мелкий, безнадёжный дождь. В такую погоду и в таком настроении легче всего верится, что мир полон тайных дверей, и Матвей поймал себя на том, что ему этого почти хочется: так надоела ему собственная, слишком понятная, слишком безнадёжная жизнь. Он спустился по трём ступеням.
Внутри было темно и тесно, пахло пылью, клеем и тем особым духом старой бумаги, который Матвей узнал бы из тысячи, — запахом времени, разъедающего слова. Книги стояли, лежали, свисали над головой с самодельных полок, подпирали друг друга, как пьяные. Между ними оставались проходы шириной в человеческое плечо, и в конце одного из них, за прилавком, под жёлтой лампой сидел хозяин.
Ни одного покупателя, кроме него, в лавке не было, да Матвей и не представлял себе, кто сюда заходит и как это место вообще держится на плаву. Часов на стене не висело. Свет жёлтой лампы был ровный и неподвижный, и время внутри будто загустело, остановилось между страниц, как засушенный между ними цветок. Матвею стало не по себе, и, чтобы прогнать это, он нарочно громко кашлянул, но звук вышел глухой, сразу увяз в бумаге.
Из глубины лавки, из-за книжных стен, доносился едва слышный звук: то ли где-то капало, то ли старик бормотал сам с собой, не разобрать. Матвей пошёл на голос хозяина между полок, задевая плечами корешки, и книги отзывались на прикосновение сухим шелестом, будто перешёптывались у него за спиной. Мнительным он себя не считал, но здесь, в этом загустевшем воздухе, мнительность приходила сама — как приходит зевота или озноб.
Это был очень старый человек. Насколько старый, сказать было трудно: старость его давно перешла в какое-то ровное, без возраста, состояние, как у мебели или у самих книг. Он не поднял головы, когда Матвей вошёл, и заговорил первым, словно продолжая давно начатый разговор: «Ищете что-то или прячетесь от дождя?» — «Ищу, — сказал Матвей. — Мне говорили, у вас библиотека Северина». Тогда старик поднял глаза.
Он смотрел на Матвея долго, без всякого выражения, как смотрят на страницу, которую перечитывают. «Северина, — повторил он без вопроса. — Всем вдруг понадобился Северин». Он кивнул куда-то в глубь лавки: «Там, в углу, что от него осталось. Немного. Люди думают: купишь книги мертвеца, перейдёт его ум. Не переходит. Переходит одна пыль». И снова опустил голову, но не к чтению, заметил Матвей, а просто к закрытой книге под ладонями, будто грел о неё руки.
В углу, на нижних полках, стояло десятка три томов, всё, что осталось от человека, когда-то потрясшего страну. Матвей брал их один за другим. Это были чужие книги, те, что читал сам Северин: философия, старые поэты, богословие, потрёпанные, с загнутыми углами. Кое-где на полях темнели карандашные пометки — быстрый, острый, летящий почерк. И Матвей поймал себя на том, что читает не строки, а эти пометки, жадно, как подглядывают в чужие письма. Один абзац был о том, что человек платит за всякий свой дар, только не всегда знает чем и когда. На полях против него стояло одно слово, дважды подчёркнутое: «Верно».
Пока он листал эти чужие книги, им овладевало странное чувство узнавания. Человек, чертивший пометки, спорил на полях с мёртвыми мудрецами так же зло и одиноко, как спорил сам с собой по ночам Матвей. Подчёркивал то же, отчёркивал то же, ставил те же нетерпеливые вопросительные знаки. Матвею стало казаться, что он держит в руках не книги, а чью-то распахнутую голову, и голова эта странно похожа на его собственную. Он ещё не знал, до чего верна эта догадка.
В одном из томов, старом растрёпанном молитвослове, неожиданном на этой полке, была исчиркана почти каждая страница. С Богом Северин спорил так же, как со всеми: «а если Он и есть тот заимодавец?», «нельзя вернуть то, что взял не деньгами», «плата приходит не тогда, когда ждёшь, и не оттуда». Матвей листал, и холодок узнавания сменялся уже другим холодком, тем, что пробирает, когда подслушанное вдруг оказывается про тебя. Он захлопнул молитвослов.
В другой книге, ближе к концу, между страниц лежал сложенный вчетверо листок. Матвей развернул его. Это была не рукопись и не письмо, а несколько строк, оборванных на середине, тем же летящим почерком: «…и ведь я знал. Знал с самого начала, что беру взаймы. Думал — расплачусь славой, деньгами, здоровьем, чем угодно. Смешно. Оно берёт не то, что предлагаешь. Оно берёт…» Дальше было оторвано. Матвей перечитал дважды, ничего не понял и всё-таки почувствовал, как по спине прошёл холодок, беспричинный и потому неприятный. Он сунул листок обратно и поставил книгу на место быстрее, чем следовало бы.
Ниже, на самой нижней полке, отдельно от остальных, лежала тонкая книга в знакомом тёмном переплёте — «Полынь». Экземпляр самого Северина: на форзаце его рукой было выведено что-то и жирно зачёркнуто, так что не прочесть, а ниже, уже мельче, дописано: «не читай это на ночь. и вообще не читай. живи». Матвей усмехнулся было и не смог. Он поставил «Полынь» на место, решив, что купит её потом, в другой раз, в другом, дневном настроении. Он так за ней и не вернётся.
«А что с ним стало?» — спросил он через плечо. «С кем?» — «С Севериным». Старик долго молчал, и Матвей уже решил, что тот не ответит. «Ничего с ним не стало, — сказал наконец хозяин. — В том-то и беда. Одни умирают, а другие догорают дотла и остаются коптить. Он из вторых». Больше старик ничего не прибавил, и допытываться Матвей не стал.
«А вы его знали?» — спросил Матвей всё же. Старик долго не отвечал, перекладывая какие-то квитанции. «Книги его знал, — сказал наконец. — Человека — нет. Человека у таких к концу и не остаётся, одни книги». Он поднял на Матвея выцветшие глаза. «Вы, я гляжу, из пишущих. По рукам видно, как книгу берёте: не за корешок, а будто здороваетесь. Пишущим сюда лучше не ходить, молодой человек. Пишущие тут иногда находят себе не то, что искали».
И тогда он увидел её. Она стояла с самого края, чуть отдельно от других, будто её поставили сюда не вместе с ними, а после: толстая книга в тёмном переплёте, без единой буквы ни на корешке, ни на обложке. Матвей потянулся к ней просто потому, что глаз не проходит мимо безымянного, и, коснувшись, отдёрнул руку. Переплёт был холодный. Не прохладный, как все книги в нетопленом подвале, а по-настоящему холодный, как металл на морозе, — хотя лежал в тепле, у самой лампы.
Он постоял секунду, злясь на себя за глупый детский испуг, и всё-таки взял её снова. На этот раз холода не было. Переплёт был обычный, старый, чуть шершавый под пальцами. «Показалось», — сказал он себе. Книга была тяжелее, чем полагалось бы её размеру, и, пока он держал её, стало странно тихо: не то чтобы звуки пропали, а будто он сам отодвинулся от них на шаг, как отодвигаются под воду. Он раскрыл её наугад. Страницы были пустые — желтоватые, разлинованные бледными столбцами, как в старой счётной книге, и ни единой записи.
Приглядевшись, он различил над столбцами бледные, полустёртые заголовки, не то печатные, не то от руки, но чернила выцвели так, что слов было не разобрать. Осталась только смутная сетка граф, ждущих, чтобы их заполнили. Приходно-расходная книга, решил Матвей, старая бухгалтерская книга какой-нибудь давно прогоревшей лавки. Мысль была скучная и успокаивающая, и он ей обрадовался.
Он должен был поставить её обратно. Разумный человек так и сделал бы: пустая счётная книга, холодная и тяжёлая, ни титула, ни автора — на что она ему? Но Матвей держал её и не мог разжать пальцы. От неё шло то же, что от пометок Северина: ощущение, что вещь эта имеет к нему прямое, ещё не названное отношение, что она давно, может быть всю его жизнь, ждала его именно здесь, в этом углу, под этой лампой. Он знал, что это вздор. И всё-таки понёс её к прилавку.
«Сколько за эту?» — спросил Матвей, подойдя к прилавку. Старик глянул на книгу в его руках, и что-то в его лице дрогнуло быстро и неуловимо, как рябь по воде. «Эта не из его, — сказал он. — Эта лежала отдельно. Я и не помню, откуда она у меня». Он помолчал. «Берите так. За пустую книгу деньги брать совестно». А когда Матвей всё же полез за деньгами, за той самой купюрой Августа Львовича, старик вдруг накрыл его руку своей, сухой и неожиданно крепкой: «Молодой человек. Пустые книги для того и пусты, чтобы в них ничего не писать. Запомните. А теперь идите, я закрываюсь».
Матвей вышел на воздух с книгой под мышкой и не сразу понял, почему ему так не по себе. Потом понял: старик не взял денег. За всю его жизнь ни один торговец не отдал ему даром ничего — а тут увесистую, добротную книгу, за которую на любом развале дали бы хоть немного, отдали, лишь бы он ушёл. «Значит, дрянь, макулатура», — сказал он себе. Но объяснение, как и все объяснения в тот день, не держалось, соскальзывало.
На улице уже темнело, хотя Матвею казалось, что он пробыл внизу всего несколько минут, а вышло, что почти час. Он оглянулся на табличку «Книги», на три стёртые ступени, и на секунду ему почудилось, что лавки этой и быть-то не должно, что она из тех мест, которые назавтра не находишь по прежнему адресу. Он усмехнулся своей мнительности, сунул тяжёлую книгу в сумку, оттянувшую ремень, как кирпич, и пошёл к метро, всю дорогу чувствуя её вес на плече.
В вагоне он не удержался: достал книгу и раскрыл на коленях. Напротив сидела женщина с ребёнком. Мальчик, до того хныкавший, вдруг затих и уставился на раскрытые пустые страницы через весь вагон — серьёзно, не мигая, как смотрят дети на то, чего взрослые не видят. Мать проследила за его взглядом, ничего не поняла, зябко повела плечами и пересадила ребёнка на другую сторону. Матвей закрыл книгу. Ему стало и смешно, и неуютно, и он сам не знал, чего больше.
Он вышел из метро и остаток пути нёс сумку осторожно, чуть на отлёте, как носят то, что может разбиться или укусить, и злился на себя за это, и не мог перестать. Дождь усилился, фонари расплывались, и знакомая улица казалась чуть-чуть не своей, сдвинутой на полтона, как бывает во сне, где всё как всегда и всё же не так.
Дома он положил книгу на стол, под лампу, и долго не зажигал света — просто сидел рядом. Комната была прежняя, холодная, прибранная, мёртвая, но с появлением этой вещи в ней что-то неуловимо переменилось: будто вошёл ещё кто-то, сел в углу и молчит. Матвей списал это на усталость, на слова старика, на историю Северина, засевшую в голове. Вскипятил чай, поставил кружку на край стола и снова раскрыл книгу.
Он и сам не понимал, зачем притащил домой пустую счётную книгу, за которую даже старик не взял денег. Разумнее всего было бы забросить её на полку к остальному хламу и забыть. Но что-то не давало: рука сама тянулась к тёмному переплёту, палец сам собой обводил то место, где полагалось быть названию и где не было ничего. «Пустые книги для того и пусты, чтобы в них ничего не писать», — вспомнил он слова старика и усмехнулся: сказано так, будто написать в ней что-нибудь ему нестерпимо захочется. И, поймав себя на том, что действительно хочется, усмехнулся ещё раз — уже не так уверенно.