Оценить:
 Рейтинг: 0

Дашуары

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 ... 14 >>
На страницу:
6 из 14
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Элечка потопталась на крыльце, отбросила ногой ветхий половичок и зашла внутрь. Чужой, затхлый, нежилой дух, запах бедности и болезни, горького, вдовьего жилья – быта, без надежной мужской руки – поразил Никитина. Печка почти рассыпалась, половицы кое-где сгнили, и уже через щели в полу пробивалась цепкая малина. Кровать, на которой столько лет пролежала разбитая инсультом Элечкина мама, выглядела особенно жутко. Я тут ничегошечки не трогала, тараторила соседка, думала, вот, дочечка приедет, порядок сделает. Мы-то к покойнице с бабкой Катей ходили, носили что из автолавки, хлебушка там, то се. И фелшера вызывали, ну уж когда она слегши была совсем. Ой, мучивши как, ой, мучивши… страдалица наша, ох… Хватит причитать, отрезала Эльвира, ты мне лучше скажи, в какую цену теперь дома тут? Да в какую? Да ни в какую, – соседка шмыгнула носом, тут ведь и света не бывает зимой, ничего. Так, если сто тыщ выручишь, почитай повезло. Помолчали. Вдруг едва слышный звучок прошел из-под кровати, с которой еще были не убраны впитавшие болезнь простыни. Никитин присел на корточки. Из-под кровати на него пялились два глаза. Агатовые. Влажные. Несчастные. Никитин протянул руку. Обладатель глаз то ли завыл, то ли зарычал. Кто это? спросил Никитин соседку. А, отмахнулась она рукой, это Мушка. Ну, собачка. Как прибившись к Элькиной мамке, так и жила с ней. Охраняла. Та уж делилась с ней чем могла. А как померла Анечка, так Мушка и не уходит отсюдова. Я сначала кормила, – соседка опять всплакнула, а щас и нечем, да некогда. Так вот и лежит, уж скоко не знаю.

Эль, сказал Никитин, надо собаку забрать. Да ты сдурел. Элечка просматривала бумаги, извлеченные из маминой укладки. На хрена еще в Москве шавка немытая? Да еще больная? Чего тебе, собак мало? Куплю тебе йоркшира, уймись. Эль, Никитин помедлил, не будь сукой, а? Все ж она с твоей матерью кусок хлеба делила. Никитин, отвали, – Эльвира нашла документы на дом, – ее пристрелить надо, чтоб не сидела тут, надо мужикам сказать. Собирайся, ночевать не будем, в райцентре в гостинице остановимся. Ты за сколько дом продать хочешь, спросил Никитин. Ну, хорошо бы за двести, но навряд ли. Я тебе триста дам, сказал Никитин, но до города ты одна пойдешь. Или трактор наймешь.

Когда отзвенел Элечкин визг, Никитин сел на крыльцо, закурил, и тихо посвистел – эй, Мушка, вылезай. Мы теперь с тобой вдвоем дом охранять будем. Никитин оттряс грязь с кроссовок, внес в дом сумку, разложил продукты на столе, зажег фонарик, выпил водки, закусил, поставил на пол щербатую миску с тушенкой, и лег на продавленный диван с валиками. И провалился в сон.

Ночью тихо зацокали коготки, вылезло из-под кровати тощее, чернявое существо, бывшее когда-то кудлатой Мушкой, вздрагивая и прядая ушками, смело всю тарелку. Подумав немного, Мушка прыгнула на диван и свернулась в ногах у Никитина.

МОЯ ФРАНЦУЗСКАЯ ЛЮБОВЬ…

Итак – мне 14 лет. Долговязая, угловатая, волосы собраны в хвостик, и все комплексы, положенные этому чудесному возрасту, до-расцветному. Читаю Жорж Санд, слушаю Адамо и хожу в Консерваторию. По вечерам пишу в дневник и рисую акварелькой нежные профили…

Папа мой был био-географом, и в его институте был проект Альпы-Кавказ, тогда еще с Францией дружили, а Кавказом называлась горная система.

И приехал к папе на стажировку настоящий француз! Это в 70-е годы! В джинсах! В кожаной куртке! Курит Gitane. Смуглый, белозубый, темноглазый, с шапкой – именно с шапкой! вьющихся волос цвета воронова крыла. И зовут – Жан, как и положено. Племянник Анны Зегерс.

Ну, влюбилась. По уши. Хожу по пятам – не дышу. Марсельезу пою. Французский за год – выучила сама, пишу и понимаю. Но – не обращает он на меня внимания, ну, никак!

Жан приходил к папе почти каждый день. Мне доверяли сервировать чай. Я раскладывала ложечки, била посуду и проливала заварку на скатерть. Когда он уходил, я прятала ложечку, которой он мешал сахар, под подушку, и мама молчала и не ругала меня.

Жан был очень ласков со мной, но как с ребенком, потреплет за щечку, и скажет – бон жур, ма шери Додо, коман са ва? и – идёт чертить свои (карты географические)??? (схемы высокогорной растительности). Уехали они в экспедицию, на Кавказ. Я решилась – письмо пишу – взяла «Евгения Онегина», подкорректировала, няню выкинула, кое-где французские слова вставила – чудо! «Мой милый Жан, я к вам пишу, чего же боле я скажу? Я Вас любила безнадежно, мон шер ами, меня пойми» – и дальше в том же духе. Писала пером и тушью выводила, старалась неделю. Думаю – ну, не может быть, чтобы он такого чувства не понял! Я же ему первая открылась! А вдруг он меня тоже любит и просто папы боится?

Он вернулся, опять по щечке меня потрепал и сказал на ломаном русском – «ти мальишка совсем… мальютка… тибье рано думать о жэ вузэм». Я так плакала, что не видела ничего перед собой, стою, щеки пунцовые, из носа течет, от волнения еще и заикаться начала, пытаюсь объяснить ему, а сама думаю – а что тут нужно? Может, на колени встать? Или это мужчины встают? Пока думала, он и уехал. Виза закончилась. Я ходила мрачная, школу пропускала, закроюсь в комнате, и все на фотографию его смотрю, на фоне гор – он там улыбается, ему-то что?

Открытку потом прислал из Парижа – с видом Монмартра. Пока я лила слезы на слова «Ваш Jean» -мама, вздохнув, сказала – девочка моя дорогая… наверное, это единственный случай, когда твоя молодость тебе помешала.

А Жан женился в тот же год на русской переводчице. Тогда это было равно чуду.

ШКОЛЬНАЯ ЛЮБОВЬ

конечно, он был красив. Он был импозантен, как сказал бы мой папа. Остроумен. Фрондер. Образован. Язвителен. Неотразим. Он носил серый костюм с бледно-голубой рубашкой и галстук, узел которого распускал. Если не все девицы были в него влюблены, но уж впечатление он производил на всех. Его танец в маленьких лебедях, в белой майке и шопеновской пачке при кедах… Зал стонал, популярность росла. Я влюбилась сразу – безоговорочно, что время терять? Узнать, где он живет, было нетрудно. Телефон выведала подруга. И вот мы с ней выписывали заячьи петли вокруг его дома, ожидая, когда он выведет свою болонку. Конечно, он нас не замечал. Я звонила ему домой и сопела в трубку. Он читал мне стихи, ему все равно было – кому. Когда подходил к телефону папа, папа рассказывал о ВМФ – он был военным и морским одновременно, и высок и строен, как грот-мачта. Влюбленность расцвела к весне, и он уже стал замечать, что это именно я маячу рядом с его домом, и, однажды, сказал «привет!» и предложил закурить. Счастье было столь полным, что я вписала эти слова круглым почерком в тетрадку в клетку. Там же была вложена его фотокарточка, вырезанная из группового снимка. Следовало бы добавить туда хотя бы кусочек от галстука или, на худой конец, пуговицу от костюма – но нет… не повезло… Распустилась сирень, воздух был напоен одуряющими ароматами, любовь поглотила меня без остатка, я решилась писать ему письмо, изучив вечный Татьянин образчик, но…

он закончил школу, поступил в институт, а я все еще училась… Много лет мы сталкивались на общих асфальтовых дорожках, потом умерла его болонка, а несколько лет назад – и он сам. Я все еще встречаю его отца, седого, с военной выправкой, он улыбается мне и прикладывает руку к козырьку ему одному видимой фуражки.

МАРТ

тот март так и запомнился им обоим – ледяной коркой на скамейках сквера, теплым дыханием подземки, шедшим из вентиляционных решеток, сигаретой – всегда одной на двоих – докуришь? и привкусом крови из его рассеченной в драке губы. Они бесприютно мотались по тогдашним переулочкам Якиманки, выходили к реке, поднимались от Храма Марона Пустынника вверх – к кафе «Шоколадница», где, выстояв очередь, можно было до тошноты напиться горячего шоколада и выпить хереса. Расставались часами у радиальной Октябрьской, он – длинный, смешной, зеленоглазый, и она, худенькая, переходящая от слез – к хохоту, тоже – смешная, как и он. Десятиклассники, забывшие обо всем, к ужасу родителей. Он жил на Молодежной, она – на Профсоюзной, и кольцевая Киевская, где они ждали поезда, была вечно сырой, будто простуженной. Грохотали вагоны с желтым теплым светом внутри, и отнимали его – от нее. Она стояла, и ждала, когда поезд вберется в тоннель, и понимала, что завтрашний день прожить невозможно. Такая первая – любовь. Навеки, до последнего дня! И он грел ее пальчики в ладонях, а она утыкалась в замшу его курточки, и кусала от горя медные фирменные заклепки. Он писал ей письма огромными буквами, а когда они поссорились, потушил сигарету о свою ладонь.

Конечно, они расстались.

28 ЛЕТ СПУСТЯ

мальчик поступил в МГУ, а девочка не поступила никуда. Они стояли на Воробьевых, он был чужой и нелепый в пиджаке на вырост, и шутил он глупо, и глаза его были вовсе не зелеными. А девочка перестала плакать, научилась красить ресницы и подводить глаза, у девочки появились другие мальчики, и ей больше не хотелось сидеть в марте на холодных скамейках.

Они встретятся случайно, через 28 лет. Он найдет ее телефон, и позвонит – наугад. А она – ответит. И они встретятся на радиальной Октябрьской, и, избегая смотреть друг другу в глаза, не пойдут ни в Бродников, ни на Полянку… Они будут пить кофе в консерваторском кафе, с прозрачными столиками, а он будет говорить и говорить… о том, что овдовел несколько лет назад, и у него двое дочерей, и живет он один, с котом, и что у него все – ок, и работа в Банке, и вообще – он в призовом секторе, конечно же. Он расскажет ей о хроническом холецистите, донимающем его, и о том, как полезно голодание. Они больше не выкурят сигарету на двоих и не выпьют вина. Расставаясь, она все же поцелует его – но он увернется, и поцелуй придется в плечо.

Через неделю он позвонит ей, пьяный, и будет плакать и кричать, что он ненавидит её, нынешнюю… он будет кричать – ты отняла у меня все! Я жил только тем, что помнил тебя – ТОЙ, шестнадцатилетней… и чем мне теперь жить? Я всю жизнь любил только тебя – скажет он перед тем, как бросить трубку.

Она выйдет на балкон того дома, куда он провожал ее тогда, когда у него были зеленые глаза, посмотрит на дальний шпиль МГУ, закурит – и будет казаться со стороны, что это дым ест ей глаза.

ГАЛОЧКА

Николай Борисович Милов, сын Бориса Исааковича Ройзмана, осужденного по «делу промпартии» и Анны Ильиничны Миловой-Скобейда, учительницы музыки из Нижегородской музыкальной школы им. Глинки, любил Галочку Зайцеву, дочку агронома Алексея Семеновича Зайцева и домохозяйки Лидии Николаевны Федоровой, окончившей Мариинскую женскую гимназию. Николай Борисович был уже студентом Технического Университета, а Галочка училась в выпускном классе средней школы. Дома их, на улице Лядова, соединялись общим двором, и Коля еще подростком, устав от бесконечных этюдов Черни и стука метронома, глядел во двор, по которому маленькая Галочка гуляла, сопровождаемая бабушкой. Пока был жив дед, Колю водили в синагогу на Грузинской. Пока была жива бабушка, по воскресеньям маленькую Галю брали на службу в Благовещенский монастырь.

К тому дню, с которого и начнется рассказ, Коле исполнилось 19, а Галочке – 14 лет. Этот год запомнился нижегородцам жарким и сухим летом, Галочке – первой любовью, а Коле – досрочной сдачей сессии, купанием и походами в Стригинский бор. Этим летом 38 года Коля подаст ей руку, когда она будет выходить из трамвая, но Галочка не запомнит его. В течение двух лет они так и будут встречаться случайно – то в Драмтеатре, то на катке, то в библиотеке – и каждый раз, едва соприкасаясь, будут проходить мимо. Судьба приблизит их друг к другу на открытии памятника Чкалову, 15 декабря 1940 года. Галочка придет на митинг со своим выпускным классом и членами Кружка авиамоделистов. Коля придет, чтобы увидеть Исаака Менделевича, дальнюю родню со стороны деда, но так и не сможет подойти к нему. В толпе они опять будут рядом, как бы случайно, и Галочка уже обратит внимание на ставшее знакомым лицо, но так и не заговорит с ним.

И только поздней зимой сорокового года они, наконец-то познакомятся настолько близко, насколько это возможно, на новогоднем вечере в Доме офицеров. Галочка впервые выйдет в свет в бархатном, перешитом из маминого, платье цвета бордовой розы и в бледно-розовом шейном платке, сколотом у плеча брошкой с настоящим бриллиантом. Коля, уже инженер Авиационного завода, высокий темноглазый красавец, пригласит Галочку на вальс, и они будут кружиться под духовой оркестр, наступая на нитки серпантина, пить ситро с эклерами в буфете и смотреть концерт художественной самодеятельности. Коля проводит Галочку домой, и даже поцелует ей на прощание руку. Галочка будет смеяться, рассказывая об этом строгой маме. Мама, страдая от нынешней власти, звала дочь» Галочкой советской» и мучилась тем, что не сможет дать дочери даже прививки хороших манер.

Весь сорок первый они будут дружить – взрослый, серьезный человек, и девчонка-подросток, не желающая взрослеть. Пять лет разницы – пропасть. А потом будет Война.

Николай Борисович по брони будет работать на Горьковском машзаводе, а Галочка с другими девочками, повзрослевшими за один день, пойдет рыть окопы в мерзлой земле, после чего до конца войны у нее не будет месячных. Горький будут бомбить, станет очень страшно, и будет голод и будет приходить по повесткам смерть. В первые же дни войны погибнут почти все мальчики выпускного класса, 10 «б!», и погибнет тот русоволосый Алешка, единственный, кого любила Галочка. И будет завод, куда придется идти из-за карточек, чтобы помочь маме и отцу, и всегда рядом будет он, Николай Борисович Милов. Мама его, Анна Ильинична, начнет давать концерты с фронтовой бригадой и останется жива. Чудом. Галочкина мама погибнет страшно – но не на фронте, а в городе – ее выбросят с подножки переполненного трамвая. Она еще проживет несколько часов – без ног, не приходя в сознание. И Коля Милов, получивший уже чин подполковника, будет нести на плече железный крест, провожая в последний путь Галочкину маму. Коля с тех пор будет рядом всегда – даже тогда, когда Галочка выйдет замуж за генерал-полковника инженерно-авиационной службы, приехавшего в Горький навестить эвакуированную из Ленинграда сестру. Галочка разрушит его, генерала, брак, но станет женой и родит сына, уже в послевоенном Ленинграде. Муж ее умрет от инфаркта – через год. И опять Коля Милов будет рядом. Он будет снимать ей дачу в Комарово, и прилетать из Горького едва ли не каждую неделю. А ежедневно она будет получать от него письма, письма написанные фиолетовыми чернилами, письма, написанные округлым, почти женским почерком. В них будет бесконечные вопросы о ее здоровье, о здоровье сына, и стихи, стихи, стихи…

Когда она решится продать свою квартиру в Горьком, чтобы не возвращаться в этот город никогда, Коля Милов поможет ей с переездом, и они будут сидеть вдвоем в комнате, откуда вещи уже отправлены контейнером в Москву, и она поймет, что он давно ждет от нее решения, и скажет, наконец – «я согласна стать твоей женой», помедлив, добавит – «если ты не передумал, конечно». А он, отвернувшись к окну, скажет, что ему не нужны одолжения, и он не виноват, что на этой чертовой войне погиб Алёшка, а не он.

Они расстанутся, но конца его дней он будет писать ей письма, на Главпочтамт, «до востребования», а она будет забывать получить их. И только в 1979 году, когда Николай Борисович своим чутьем и готовностью к беде поймет, что за диагноз стоит в его мед карте, он приедет в Москву, снимет номер в гостинице «Россия» и позовет Галочку – чтобы проститься. В люксе, выходящем на Москва-реку, они оба вспомнят берег – и Стрелку, и она заплачет, когда он положит руку ей на колени. Она сведет их вместе, так по-девчачьи невинно, что он так никогда и не сделает того, о чем он думал всю жизнь, не женившись, меняя чужих ему женщин. А она, оставшись без него, проживет еще очень долго, и сожжет его письма за месяц до своей смерти.

ВИЗИТ НА РОДИНУ

гвоздь, прошедший сквозь слой битого кирпича, пропорол подошву ботинок от Тестони, Сергей Николаевич дернул ртом, но смолчал. Вот уже битый час Лика, анемичная дева с рысьими глазами и косой, уложенной короной, водила его по развалинам усадьбы, принадлежавшей до революции его прабабке, княгине Верховской. Семью еще до Октябрьских событий разорил прадед, продувший в пух прабабкино приданое, и этот дом в два этажа, выстроенный в стиле северного модерна в начале прошлого века, был единственным. Сам Сергей Николаевич, давно уже Serge Verhovsky, славист Орлеанского университета, приехал сюда из ложного любопытства и был весьма разочарован. Приданная ему в сопровождающие дева, с готовностью отдавшаяся в номере захудалой провинциальной гостиницы, была такая же псевдо-русская, как и все вокруг.

Он брезгливо поддергивал штанины брюк, переступая через гнилье бревен. Пройдя через буфетную, соединенную со столовой, он вышел на балкон бельэтажа. На него смотрело гладкое шелковое озеро, голубой плат с вычурными барочными облаками.

– вот так и прадед, и дед, – подумалось С.Н. – стояли здесь же и смотрели на ту же воду, что текла здесь и сто лет назад… что же изменилось во мне? Он погладил пальцами шершавый крошащийся кирпич, и тогда сжало горло, и он, чтобы Лика не увидела его слез, быстро и неловко спрыгнул на кучу мягкого хлама, и, цепляя полами пальто колючие головки чертополоха, пошел прямо к воде. Растерянная Лика смотрела сквозь пролом стены, как хорошо одетый немолодой мужчина, стоя на коленях, пьет из озера воду – и не понимала ничего.

ТИНОЧКА И ЛИНОЧКА

мы делим с ними один столик – на троих. Тиночка и Линочка – две милейшие дамы, с первого взгляда видно – ленинградские. Нет, уже петербургские… северные колибри – обе маленькие, хрупкие, удивительно изящные. Говорят, перебивая, друг дружку и так же – замолкают – вдвоем. Образчик манер – прямые спинки, локотки прижаты, ловко пользуются ножом и вилкой. Так трепетно внимательны, согласны во всем и неподдельно наивны. Линочка хвалит Тиночку – ах, какая она, Тиночка, рукодельница! Тиночка еле-еле, матово краснеет. Шляпка, и впрямь – чудо. Тиночка сделала ее, нет – сотворила! Из мужской фетровой, и сама настрочила бархотку и завязала из обрезков фетра прелестный цветок.

Тиночка хвалит Линочку – прекрасный врач, Вы не представляете, как её любят пациенты! Линочка улыбается глазами. Ах, Вы знаете! – говорят они хором, и тут же прижимают пальчики к губам, – мимо проходит официантка с тележкой, – мы хотели Вам рассказать одну историю! Но это прилично ли? – спрашивает Линочка. Вполне-вполне, – отвечает Тиночка. – герои этого рассказа давно уже … – и они поднимают глаза к потолку. Рассказывают «историю» с такой деликатностью, опуская имена, замирая на самых пикантных, по их мнению, ситуациях, что история оказывается невинным анекдотом.

Промокнув уголки рта салфеточкой, они, стесняясь, собирают косточки и остатки еды – Вы знаете, тут такие чудесные собачки! Но мы кормим их в лесу – чтобы бедняжкам не попало!

Кто они – сестры? Подружки? Меня занимает этот вопрос, и я спрашиваю Тиночку – перед отъездом. Ах, говорит она, мне неловко говорить об этом… но мы с Линочкой всю жизнь любили одного мужчину! А он женился на нашей подруге …А-а-а, понимающе протягиваю я, вас сдружила ревность… что Вы! – вспыхивает Тиночка, – мы так и дружим втроем! Просто Сонечка не смогла поехать с нами…

САНАТОРИЙ

вечер пришел в 3 корпус санатория. Цепочки мокрых следов на мраморе пола. Сдвинута ковровая дорожка, из холла слышны голоса —

– «мам, ну как там Олесечка? кормила? а температура? а Витька где?

– «Сонечка, у меня давление выше, чем в больнице… нет, не хожу! Какие танцы, Соня? Здесь все престарелые… мадам, это я не Вам. Сонечка, нет, это я соседке. Нет, не молодая. Нет, с палочкой. С двумя, Соня, о чем ты? Соня! У меня пульс!»

– «котик, скинь мне на карточку… ну, котик! там такие тунички… ну, котик! я тебе тоже куплю чего-нибудь, ну скинь! Хорошо, займу здесь, но отдавать будет дороже…»

где-то явно курят. Запах табака неуместен, как волейбол в больничной палате. Где-то пьют. Женский смех, дробь каблучков, поворот ключа в замке… Где-то гудит телевизор, слышен низкий мужской голос «а вот директоров мы заставим план выполнять. А иначе пусть идут…»

В теплом аквариуме поста дежурной сестрички светло от лампы под лимонным абажуром. Виден стриженный затылок, явно мужской. Сестричка уткнула глаза в стол, вертит в пальцах песочные часы. Сначала – 3 минуты туда, потом – 3 минуты обратно. Сестричка улыбается. Качает головой. Слушает. Опять качает головой. Сидящий берет ее за руку, стучит по наручным часикам. Она опять улыбается, поднимается со стула, подходит к окну. За окном – сосны, сосны, матовые шары фонарей… Сестричка снимает ключик с доски. Пост оставлен. Песочные часы отсчитали свои минутки, и песок замер пирамидкой. Щелчок выключателя – и корпус погружается в полутьму. Шаркают чьи-то тапки, хлопнула дверца холодильника. Тихо.

В служебной комнате появляется полоска света под дверью, и почти тут же гаснет.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 ... 14 >>
На страницу:
6 из 14