Они виделись почти каждый день, объединенные небольшим кружком общих знакомых. Комнаты Жуковского в Александровском, дача Пушкина, дом, что нанимали Озеровы – всюду беседы, чтения, музицирование, изредка – танцы. И среди этого Евдокия и Владимир все чаще искали возможности продолжить свой разговор, начатый в тот вечер после симфонии. И все сильнее убеждались, что это начинает делаться для них необходимым.
Евдокия поначалу с безотчетной радостью предавалась этим беседам, убегая в них от своего смятения. Оно владело ею с тех пор, как арестовали Рунского – именно после того несчастного путешествия разлад с Павлом, который прежде можно было объяснить стечением случайных обстоятельств, со всею определенностью дал о себе знать. И Евдокия вынуждена была признаться себе, что разочарована в собственном муже. Он будто рад был тому, что Евгений арестован, и не только не разделял горечи Евдокии и своей сестры, но и слышать ничего не желал о преступнике, с которым их что-то связывало.
Тяжело переживая разлуку с близким другом, которому нельзя было даже написать, княгиня подумала было, что Одоевский сможет – нет, не заменить Рунского – но как-то восполнить его отсутствие в ее жизни. Однако вместе с легкостью, с которою им давалось понимать друг друга, рядом с Владимиром она начинала замечать в себе что-то иное: тяжелое, сладкое, пугающее, определить которое сама не решалась. Но когда иной раз им не приходилось встречаться, Евдокия понимала, что ей не хватает этого человека, и тоска по нему было совсем не той, что она испытывала в разлуке с Рунским. По отношению к Павлу же она вообще не помнила таких чувств, и в одном теперь могла признаться себе определенно – мужа она не любила.
Нелегкое это осознание особенно давало о себе знать рядом с Ветровским. Он вернулся из Петербурга, и княгиня, радуясь тому, что с ним ничего не случилось, не стала избегать встречи с ним. Но под его взглядом, исполненным внимательной нежности, Евдокии вдруг сделалось не по себе – ей стало стыдно. За что – она не вполне понимала, но чувствовала: если бы Ветровский увидел ее рядом с Владимиром, ему было бы больно. Егор Ильич в затаенной своей привязанности слишком хорошо знал эту женщину, и вот теперь, сам того не ведая, помог ей что-то понять о собственных чувствах. Понимание это так тяжело отозвалось в Евдокии, что она намерена была уехать из Царского, чтобы остаться одной и попытаться справиться со всем этим смятением. «Подумать только, еще полгода назад все казалось таким простым, правильным, благополучным. Быть может, вернувшись в поместье, я хоть что-то смогу разрешить?»
– Далеко же вы забрались, Евдокия Николаевна, – сказал Одоевский, разыскавший, наконец, княгиню в отдаленной беседке Екатерининского парка.
– Хотела проститься со всем этим великолепием. А чем дальше от человеческих жилищ, тем оно прекраснее.
– Что значит – проститься? Вы куда-то уезжаете? – Владимир не ожидал от себя, что это известие так взволнует его, и старался держаться в тени беседки, невольно пряча лицо.
– Хочу вернуться в М-ск, где я выросла.
– Как же, это ведь по пути через Новгородскую губернию, где теперь самая холера. Никто вас не отпустит, да и карантины для того и расставлены.
– А я ни у кого спрашиваться не стану. А карантины – по-моему, нет на наших дорогах преград, которые нельзя было бы преодолеть с помощью определенной суммы. Ужасно звучит, я знаю. Это, пожалуй, первый случай, когда мне могут на что-то сгодиться деньги. Хотя, конечно, лучше бы у меня их не было, – ответила Евдокия и поняла, что снова проговаривается.
– У вас что-то случилось? Или вы… боитесь возвращения своего мужа? – решился спросить Владимир то, о чем начинал догадываться.
– Я поняла, что не люблю своего мужа, а значит, и бояться нечего, – Евдокия отошла в угол беседки и делала вид, что внимательно изучает дубовый листок, слетевший на парапет. Она понимала, что рядом с Владимиром ее желание ехать в М-ск становится все более нелепым. Что она не рассчитала своих сил и вовсе не представляет себе, как можно по доброй воле сейчас проститься с этим человеком. Она, наконец, начала понимать, что он знает о ней уже слишком много, и это ничуть не останавливает ее – наоборот, заставляет идти дальше – Я боюсь показываться на глаза другому человеку, которому причиняю страдания.
– Это человек беспокоит вас?
– Нет, он слишком… он лучше меня. Единственное, что я могу сделать, это уехать, чтобы никто не мучился.
– Что ж, если вам непременно хочется вкусить тягот русской дороги и холерных карантинов, у меня есть одна мысль на этот счет, – Владимир старался держаться спокойно, а сам трепетал – он признался себе, наконец, что ему небезразлична эта женщина, и вот она доверяется ему, и вот, им, кажется, представляется случай еще сблизиться. – Помните, мы с вами недоговорили о море?
– Причем же здесь море? – поглядела на него Евдокия и тут же опустила глаза – поняла, что отчаянно выдает себя – ее вдруг охватила какая-то сладостная дрожь, препятствовать которой не хотелось. Мысль об отъезде в М-ск пришла к ней, на самом деле, в борьбе с другим, не вполне осознаваемым желанием – чтобы Владимир разрешил ее противоречия, чтобы он забрал ее куда-нибудь от всех этих волнений.
– Когда я увидел, с каким восторгом вы слушали рассказ Жуковского о Петергофе и узнал, что вы никогда не видали моря – то счел своим долгом отвезти вас к нему. Думаю, дороги туда будет достаточно, чтобы вы отказались от поездки в полтысячи верст. Но также надеюсь, что она не будет столь несносной, чтобы вы начали проклинать меня вместе с морем.
Одоевский улыбался, унимая участившееся дыхание. На какой-то момент все для Евдокии сделалось будто бы снова легким и понятным. Впереди же было неведомое, спасительное, заключавшее в себе какую-то тайну. Ей казалось, что не она теперь приняла решение, а кто-то взял на себя этот труд. Она ободряюще поглядела на Владимира, который был заметно взволнован, и кивнула ему с благодарным соучастием.
* * *
Мокрая листва приятно холодила усталый лоб, но частые ветви деревьев порой резко ударяли по плечам. Когда заросли сгущались, приходилось невольно прикрывать глаза рукою, отпуская упряжь, под которой шагал выдохшийся конь.
Ветровский решил срезать путь через рощу и уже пожалел об этом, думая теперь, как выбраться отсюда. Дождь не прекращался уже несколько часов, и дорога, без того не самая благоустроенная, сделалась вовсе не проходимой.
Евдокия уехала, оставив дома странного содержания записку. Родители недоумевали, зачем, как и с кем их дочери вдруг понадобилось отправиться в Петергоф. Варвара Александровна была в смятении и не знала, что отвечать дачным знакомым. Николай Петрович догадывался, что здесь не обошлось без молодого человека, что часто навещал их в последнее время. Князь в очередной раз убеждался, что брак дочери с Павлом Мурановым был ошибкой, и горько осознавал собственную вину в том, что допустил ее. Евдокия, прежде во всем доверявшаяся родителям, совсем не делилась с ними переживаниями последнего времени.
Ветровский же винил себя в случившемся, полагая, что его общество так тяготило Евдокию, что вынудило ее уехать. Он решил последовать по ее возможному пути, выяснить все обстоятельства и убедиться в том, что она в безопасности.
Миновав, наконец, рощу, Егор Ильич выехал на Колпинскую дорогу. Дождь стал реже, и над полями, что простирались теперь по обе стороны пути, стелился туман. Ни одного знака человеческого присутствия не было кругом – ни огонька, ни струйки дыма над крышей. Пасмурное небо просветлело у горизонта, сплошная пелена туч разошлась, и стал заметен ход низких кучевых облаков, уносящих с собою влагу и холод. Забыв о том, что голоден, устал и промок насквозь, Ветровский невольно остановился, любуясь этим великолепием и благодаря за него.
Долгий путь в одиночестве дал ему возможность все обдумать. И если сначала, узнав о случившемся, Егор Ильич корил себя за то, что затеял все это – выслал Муранова и открыл Евдокии свое отношение к ней, то теперь странное спокойствие охватило его. Он уверился отчего-то, что все не зря, что как бы ни сложились теперь эти обстоятельства, пусть даже прямо против него, он готов принять их и примириться. Чувство его к Евдокии не только давало уверенность, что с нею все в порядке. Оно обретало все большую силу и научало его сердце не искать ничего для себя и видеть кругом красоту.
Уже в сумерках Ветровский подъехал к станции. Вблизи ее тянулась вереница различных экипажей и товарных обозов, задержанных карантином. Вокруг стояли шум и ропот путешественников, крики надзирателей, ржание лошадей. Поручив своего коня заботам служащих, он поднялся в смотрительский дом. Никогда не прибегавший без надобности к выгодам своего положения, теперь Ветровский надел мундир со всеми знаками отличия и тут же заметил, как он произвел впечатление на хозяина станции.
– Милости просим, ваше превосходительство, чего изволите? Самовар, ужин, ночлег?
– Ужинать и чаю. Да скажи мне, любезный, – начал Егор Ильич, сразу протягивая монету, чтобы не дожидаться этого недвусмысленного взгляда, что неизбежно последовал бы за просьбой – не видал ли ты сегодня среди проезжающих этой дамы?
С этими словами Ветровский осторожно достал из нагрудного кармана миниатюрный портрет в медальоне, раскрыл его и положил на ладонь.
Смотритель несколько секунд разглядывал изображение и сказал:
– Как же, были сегодня похожая дама с молодым человеком. Проследовали дальше.
Ветровский сжал руку вместе с портретом. Он неясно догадывался о чем-то, но узнать об этом наверняка было для него неожиданностью.
– Скажите, она ехала по собственной воле? – только и мог спросить он.
– Конечно, ваше превосходительство, они с господином тем много говорили, смеялись. Она его князем называла.
– Князь, значит. Что ж, Бог ему судья, – сказал Ветровский и развернулся к выходу.
– Никак дочка ваша, ваше превосходительство? – вслед ему спросил смотритель, но он не стал оборачиваться.
* * *
Дождь зарядил, казалось, на всю ночь, и бесчисленные струйки воды стекали по освещенным окнам. У одного из них сидела Прасковья Николаевна и водила пальчиком по запотевшему стеклу, рисуя вензеля и узоры, понятные одному ее воображению. Она вспоминала, как когда-то в детстве такими дождливыми вечерами Миша говорил, что они плывут на корабле. И правда, усадебная веранда, в стекла которой стучали мокрые ветви яблонь, походила на сказочное судно. Внутри было тепло и светло, стоял самовар и свежие плюшки с вареньем, можно было читать любимые книги или просто смеяться о чем-то своем, не боясь холода и непогоды, бушевавшей совсем рядом, за тонким стеклом.
Здесь, на царскосельской даче, казалось, тоже можно было поиграть в корабль. Только Миша теперь все время занят женою, Додо и вовсе куда-то пропала, а на веранде сидят папенька и Ветровский с какими-то своими разговорами.
– Что ж, прости, Николай Петрович, думал вернуть тебе дочь, а возвращаю только портрет, – говорил Ветровский, отводя с лица мокрые волосы и грея руки о чашку чая.
– Полно, Егор Ильич, оставь его себе. – Ветровский удивленно посмотрел на друга и невольно перевел взгляд на медальон, лежавший на столе – Да, я же все понимаю, – ободряюще говорил Николай Петрович – И оттого тем более не прощу себе, что поспешил с этим браком. Ты не представляешь, чего мне пришлось наслушаться от князя Муранова, когда Додо уехала спасать этого несчастного Рунского. Уже жандармы сняли караул с нашего дома, а Павел Сергеевич все рассказывал мне, как дурно я воспитал дочь. Теперь, боюсь, быть скандалу – что скажет князь, вернувшись и не найдя супруги? Я бы, признаться, и рад был такому исходу, но Варвара… нет, этого нельзя допускать, – Николай Петрович положил трубку и стал водить пальцем по усам, что случалось с ним в минуты волнения или глубокой задумчивости.
– Князя в Твери я задержу, не беспокойся. Думаю, еще три недели он может не возвращаться. Надеюсь, за это время все встанет на свои места.
– Егор Ильич, спасибо тебе! Что бы я без тебя делал? Главное, что ты успокоил меня с Додо – что там князь, только бы она была жива и здорова. Девочка она взрослая, но этот ее поступок меня, признаться, удивил. Старый я дурак, позволил себя обаять какому-то князю Муранову вместо того, чтобы породниться с тобою. Как бы теперь все было хорошо, случись оно так…
– Что ты, Николай Петрович, – задумчиво отвечал Ветровский, глядя на дольку лимона в своей чашке, – разве прекрасное может быть так легко?
IV
Очередной карантин остался позади. Лошади отдохнули, и участок дороги, по которому ехал теперь экипаж, казался благополучнее обычного. То ли переменчивые тучи не успели пролиться здесь дождем, то ли почва была устойчивее, то ли просто Одоевский не обращал теперь внимания на неизменные рытвины и кочки.
Евдокия задремала и во сне склонилась к его плечу. Он старался дышать тише, но грудь что-то волновало; не знал, куда деть руки и, наконец, решился опустить ладонь на спину своей спутнице. «Совершенное дитя, – думал он, впервые внимательно разглядывая ее лицо так близко – Какая она княгиня – ребенок! Какой дикостью было отдавать ее замуж. Хотя, кажется, ей это не навредило. А, может, дело все в том, что она совсем не была в свете и потому способна мыслить самостоятельно. Муж определенно не имеет на нее влияния, но есть какой-то загадочный названый брат, с которым она теперь в разлуке. Я, наивный, думал, что смогу заменить ей его. Но нет, лучше быть ей чужим, чем братом. Что это со мной – может, меня так испортил свет, и я стал способен поддаться обычной страсти и еще и надумать невесть что вокруг самого простого предмета? Но я же видел красоту и более совершенную, встречал обхождение более утонченное, но никогда всерьез не увлекался ни тем, ни другим…»
Одоевский взглянул по привычке в окно и увидал там лишь свое отражение – за стеклом в темноте терялась бесконечная дорога. Вдруг в собственных чертах он будто нашел что-то новое, не замеченное прежде. Точнее, он помнил это выражение, но оно осталось где-то глубоко в юности, когда он еще мог легкомысленно проводить время, разглядывая себя в зеркало. Это было одно из любимых его отражений, в которых он находил свою подлинную, но не вполне проявленную сущность. В тонких и правильных чертах его проступало теперь что-то мужественное, напоминавшее о суровых изображениях Рюриковичей, от которых он считал свой род. Вдруг Владимир сделал гримасу и рассмеялся над собою. Слишком мальчишеским показался ему этот жест невольного самолюбования. Вспомнилось, насколько иначе его видят другие:
«La Madonna col bambino – семейственная картина: ее сиятельство с его сиятельством князем Владимиром Федоровичем (колорит заимствован у Иверской)»
, – смеялся друг Соболевский, гуляющий теперь по галереям вечного города. И правда – рядом с Ольгой, обладавшей более солидной внешностью и старшей летами, Владимир как-то терялся, будто еще худел и делался меньше ростом. Жена была хозяйкою в доме, потому что жили они во флигеле, принадлежавшем ее родственникам, она же принимала решения во всех мелочах хозяйственной и светской жизни, от которых Владимир убегал в свои кабинетные занятия. Нельзя сказать, что за пять лет супружества они стали совсем чужими – Ольга была умной, любезной женщиной, по-матерински заботилась о муже и, как могла, поддерживала его интересы. А ведь когда-то он всерьез влюбился в нее, услышав несколько приветливых слов и разглядев в них понимание, которое к своим двадцати двум годам почти отчаялся найти в другом человеческом существе. Но сейчас это казалось невероятно далеким, и Одоевский смотрел на того юношу из прошлого с умиленным и жалеющим снисхождением.