– Евдокия Николаевна, – обернулся Одоевский, и она заметила, как уголки губ его чуть заметно подрагивают, сдерживая смех – как вам название словаря: «Les Fleurs de bien dire, recueillies aux cabinets des plus rares esprits pour exprimer les passions amoureuses de Tun et de l'autre sexe par forme de dictionnaire»?
Он сказал это для того, чтобы посмотреть, как она смеется. Да и, быть может, надеялся хотя бы таким шуточным намеком выразить малую часть того, что не решался сказать всерьез.
– Признаться, князь, я не отказалась бы от такого издания, – отвечала Евдокия. Владимир украдкою чуть сдвинул лампу на столе, чтобы лучше видеть ее лицо. – Откуда у вас такие познания? Хотя, я уже ничему не удивляюсь.
– Да я пытаюсь описать сценку в букинистической лавке. Соболевский, друг, посмеялся бы, конечно, но подарил бы еще пару звонких названий. Представляете, пишет мне из Рима, что влез в шар над собором Святого Петра, лег там на пол и пил за мое здоровье.
Кто пустил туда эту скотину? – Владимир, увлеченный собственными словами, только теперь заметил, что Евдокия не смеется вовсе, а сдержанно улыбнувшись, опустила глаза.
– Что с вами, княгиня? – Одоевский торопливо вышел из-за стола, сел рядом с нею и заметил на глазах ее слезы.
– Простите, Владимир Федорович, что не смогла разделить вашего настроения. Просто вот, мне встретилось, – протянула она раскрытый альманах. Одоевский, не глядя на страницы, протянул руку к ее щеке и осторожно осушил слезу. Но тут же, испугавшись своей смелости, опустил глаза к альманаху. – Смерть, души успокоенье… – прочел он – барон Дельвиг. Царствие небесное, какой был светлый человек.
– Он будто знал, – говорила Евдокия, лицо которой пылало теперь от внезапного прикосновения, но она старалась отвлечься возвышенными словами от собственных земных волнений – не зря же говорят, что человек чувствует, когда… когда ему пора. А поэт – тем вернее. А знаете, Владимир Федорович, отчего я плачу – оттого что жалею вовсе не Дельвига, а себя. Да, я вспомнила тот день в Петербурге, когда прочла, что он умер, и никто не понимал меня. Тогда я впервые, наверное, начала узнавать, что за человек мой муж. Впрочем, не стоит об этом.
– Мы все, кто хорошо знали его, были поражены этим горем. Особенно причиной смерти.
– Писали о гнилой горячке.
– Да, но что стало поводом болезни, знают немногие. Его вызвал к себе господин Бенкендорф.
– О, это ужасный человек – не сдержалась Евдокия – после расскажу вам. Прошу, продолжайте.
– Не хотел бы еще больше огорчать вас, но это был возмутительно грубый разговор: Дельвигу угрожали Сибирью, называли на «ты». А все из-за несчастных стихов Де-ла-Виня об июльской революции – это же нужно было помыслить, что, поместив их в Литературной газете, Антон Антонович желал такой судьбе России. Но что теперь об этом говорить – другой бы вызвал Бенкендорфа на дуэль, а он предпочел заболеть смертельно. Горько и противно делается оттого, какие люди случаются теперь у власти. А Дельвиг – по-моему, он почти святой. Я сам рыдал, как ребенок, на его похоронах.
– Вы плакали? – удивленно подняла глаза Евдокия – и вы так просто мне об этом говорите?
– Да, а чего же здесь таиться? Я убежден, что лучшие чувства не стоит скрывать,– проговорил Владимир и тут же испугался собственной откровенности – однако, не каждому можно их доверить, это правда. Тот человек, которого вы зовете названым братом, – начал Одоевский, снова невольно избегая объяснения, – вы же вполне откровенны с ним? Неужели он никогда не делился с вами своими слабостями?
– Евгений – да. Он говорил со мною о чувстве вины.
– Совсем не знаю этого человека, но удивляюсь ему. Никак не могу представить себе таких отношений с женщиною, тем более – с вами. У меня есть друг Варвара Ивановна, но она старше меня, к тому же вдвойне родня – приходится мне тетушкой и сестрою шурину.
– К тому же вы – женатый человек, – с пугающим спокойствием проговорила Евдокия.
– Я? – Одоевский содрогнулся, осознав, что сейчас сказал. «А, впрочем, может оно и к лучшему», – пронеслось в его уставшем уму, освобожденном от невольной лжи, что так его угнетала. – Прости меня, – хотел он взять руку Евдокии, но она отстранилась. Очарование последних дней, покой и радость, неясные мечты ее – все было теперь утрачено. Больнее всего было то, что приходилось разочаровываться в человеке, который начал было представляться ей средоточием всех совершенств. К тому же – он оказался способен на слабость, очень ей понятную – не будь у нее титула, сразу выдающего ее положение, кто знает, не повела ли бы она себя так же? Ей же хотелось думать, что Владимир лучше ее, сильнее, что рядом с ним она сможет к чему-то стремиться.
– Что же вы так, князь? Толкуете мне о доверии, о понимании. Хотя, о чем я, кто я такая, чтобы вы мне отчитывались? Благодарю вас за приют, мне пора. Лошадей пришлю с ближайшей станции. Она встала и отошла к окну. Владимир приблизился к ней, взял за плечи и повернул к себе.
– Какие лошади, я никуда тебя не отпущу, – говорил он в не свойственном ему порыве.
– Вы не можете удерживать меня силой. К тому же, я вас компрометирую, – Евдокия говорила эти слова не от сердца, а сама трепетала под его руками.
– Неизвестно еще, кто кого компрометирует, – различив в ее голосе спасительную интонацию, решил Владимир обратить все в шутку – это с самого начала объединяло их, и он понадеялся, что поможет и теперь.
– Да ты… да как ты смеешь? – Евдокия резко отстранилась от него, хотела было даже толкнуть, но вместо этого бессильно опустилась в кресла и закрыла лицо. Он присел у ее ног.
– Пойми, я не открыл тебе моего положения только потому, что это ничего для меня не значит. Мне было двадцать два года, меня душила московская родня, это была чудовищная ошибка. Кто бы мне сказал тогда, что есть такая девочка на свете, – говорил он, опустив голову ей на колени.
– Что же ты намерен теперь делать? – будто в забытьи перебирая его волосы, спросила Евдокия.
– Давай поставим самовар на веранде, – отвечал он.
Дождь шел четвертый день, а первое испытание чувств было, казалось, пройдено. Дом, согретый светом изнутри, был далеко заметен редким прохожим. За легкими шторами двигались тени. Отводя иногда взгляд от человека, о котором узнала теперь еще больше, Евдокия следила за движением мокрой листвы в окне веранды. Тогда ей казалось, что это все сон, сейчас ее разбудит брат и станет смеяться, что больше не возьмет ее помощником капитана на свой корабль.
VI
Тот, кто не испытал в России крепостного ареста, не может себе вообразить того мрачного, безнадежного чувства, того нравственного упадка духом, даже отчаяния, которое не постепенно, а вдруг овладевает человеком, переступившим порог каземата. Чувство это уже почти три месяца не покидало Рунского.
Куда деваться без всякого занятия со своими мыслями? Воображение работает страшно, представляя невероятнейшие, чудовищные помыслы: Евдокию допрашивает Бенкендорф, Софью насильно выдают замуж… Куда не уносились мысли, о чем не передумал ум, и затем все еще оставалась целая бездна, которую необходимо было чем-то заполнить. Ему представлялось ежеминутно, что он погребен заживо, со всеми ужасами этого положения. Особенно когда стало известно, что двор покинул Петербург из-за подступавшей холеры, и город практически опустел, Рунский почувствовал себя забытым в этом каземате, обреченным на вечное одиночное заточение. И ниоткуда никакой помощи, ниоткуда даже звука в его пользу.
Каземат, в котором томился Рунский, представлял собою комнату в четыре шага в квадрате. Помещал он лазаретную кровать, столик и стул, немного оставляя места для движения. Тюфяк и подушки были набиты мочалом, одеяло – из толстого солдатского сукна. Небольшое окно, замазанное мелом, пропускало в амбразуру толстой каменной стены какой-то сумрачный полусвет. А когда темнело, ночник с постным конопляным маслом освещал каземат. Железная труба от железной же печки из коридора, проведенная через всю комнату и висевшая над самой головой, раскаливаясь во время топки, сообщала с каким-то треском несносную теплоту верхней половине комнаты, тогда как в нижней ноги зябли от холода. Сидеть неподвижно, снедаемому грустью, было нестерпимо, а ходить можно было, только описывая небольшой круг.
Рунский месяц уже не видел другого человеческого лица, кроме часового, приносившего ему пищу. Несколько допросов, которые были проведены в начале лета Бенкендорфом, он пережил со спокойствием и даже каким-то безразличием: знал, что все названные им имена давно известны, и друзья его уже больше пяти лет отбывают наказание. Единственное, что он узнал утешительного для себя, это то, что лучший друг его Александр Бестужев жив и находится в Якутской ссылке. Больше надобности допрашивать Рунского не было, но судить его в отсутствии государя также было нельзя, и несчастный несколько недель уже жил в мучительном чувстве неизвестности.
Рунский предполагал, что больше пяти лет каторги ему не дадут. Но последующее поселение, он знал, будет бессрочным, и в этом случае он никогда больше не увидит Софью. «Единственный способ со временем вернуться к ней – это отличиться на Кавказе, получить офицерский чин и право жить в России. Но Кавказ – слишком легкое наказание, и едва ли я получу его», – размышлял Рунский, который уже передумал обо всем, и строил теперь предположения о дальнейшей своей судьбе. Переписываться он права не имел, но письменные принадлежности ему выдавались, и Рунский вел дневник, обращенный к Евдокии. Софью он берег как дитя и боялся делиться с нею тяжкими своими переживаниями. «Дорогая сестрица», – начинал он каждый день, в надежде, что когда-нибудь она сможет прочесть эти строки.
* * *
– Значит, твой Александр тоже сидел в Петропавловской?
– Да, это был страшный июль. Мне до сих пор снятся кошмары. Я приехал жить в Петербург через два дня после казни. Из окон флигеля через реку виднелся кронверк, и, как ни старался я не смотреть в его сторону, он все равно обращал к себе взгляд.
– Подожди, это где-то недалеко от Дворцовой?
– Да, угол набережной с Мошковым переулком.
– Дом Ланских? – Евдокия от удивления привстала в креслах – не может быть!
– Отчего же? Лучше бы, конечно, мне больше ничего не знать об этом доме и остаться здесь.
– Да постой, особняк Озеровых тебе о чем-то говорит? Мильонная, девятнадцать.
– Да, он граничит с главным домом моих родственников.
– Ты так ничего и не понял? Это дом моего отца.
– Правда? Подожди, я же слышал фамилию твоей сестры, мне называл ее Жуковский. Но я отчего-то никак не соотнес это… милая моя, неужели?
– Да, судьба решила посмеяться над нами еще и так.
– Зачем ты так? Иди сюда, – Владимир привлек Евдокию к себе, и она не нашла в себе сил ему противиться – мы обязательно придумаем, как обратить это обстоятельство в нашу пользу.
Они больше не скрывали своих чувств, и оттого не давать им полной свободы было еще мучительней. Но обоих что-то сдерживало – они будто предчувствовали тяжесть приближавшейся разлуки, которая, несмотря на непогоду, становилась уже неотменимой. Одоевскому предстояло вернуться в Петербург в распоряжение министра, Евдокия же понимала, что родители, несмотря на оставленное ею письмо, тревожатся о ней, и долее держать их в неведении будет жестоко. К тому же, вскоре должен был вернуться из Твери Павел. О последнем обстоятельстве Евдокии хотелось думать меньше всего, как и Владимиру о возвращении из Москвы его жены. Они не договаривались пока ни о чем, но оба понимали, что связаны теперь, что будут искать всякой возможности увидеть друг друга. Они назначили день, в который решено было отправиться в путь, что при нынешнем состоянии дорог обещал быть непредсказуемо долгим. А пока позволяли себе счастье жить одним настоящим, принимать каждый час, как дар, и уберегать друг друга от мрачных мыслей о будущем, от которого их отделяло спасительное число дней в календаре.
– Расскажи мне о брате. Вы были близки?
– В детстве – да. Потом, после пансиона, я писал ему в Питер длинные размышления о Шеллинге, а он в ответ что-то вроде: это все замечательно, а я надеваю шляпу и иду на Невский. Мы стали разными, но Саша по-прежнему остается одним из немногих дорогих мне людей.