– Ты хочешь, чтобы я перепоручил это задание кому-то другому? – тонко намекнул Нострадамус.
Ренэ Декарт недовольно оскалился, отчего его усы и бородка приподнялись и растопырились.
– Если нужно, я готов пройти сквозь этот ваш туман памяти, – сказал Евгений, поглядывая то на одного, то на другого.
– Ну, тогда пошли! – взмахнул рукой Ренэ, указав на коридор и поняв, что спорить с секретарем незримого братства бесполезно.
Они вышли из кабинета магистра и направились к одной из дверей в коридоре. Похоже, эти двери веером связывали в одном месте отдаленные строения и части замка, потому что за дверью сразу, безо всяких лестниц, оказалась высокая смотровая башня, которая, судя по зеркалам-отражателям, выполняла в Porta Lumen функцию маяка для воздушных судов.
Высота башни позволяла обозревать все стены и галереи крепости, наводненной рыцарями Розы и Креста. Евгений впервые видел здесь такое скопление розенкрейцеров! Словно крохотные муравьи, они ходили дозором по периметру стен и башен, тренировались в фехтовании на плацу. Под тренировочную площадку для отработки магических телодвижений была отведена даже лужайка с зеленым лабиринтом и белоснежными деревьями перед часовней братства. Среди облаков вокруг крепости барражировали фрегаты-дирижабли, один из которых Евгений как раз только что наблюдал из окна.
– Вы что тут, к войне готовитесь? – спросил он Декарта.
Поправив шляпу, над которой трепыхалось кипельно-белое перо, Ренэ Декарт осмотрел маневры, проходящие внутри и вокруг крепости.
– Незримое братство проводит тактические учения на случай вторжения легионов Тьмы. После попытки разрушения астрала всего можно ожидать! Наш мир в большой опасности, впрочем, как и ваш мир. Вероятнее всего, падший ангел попытается сдерживать нас и блокировать все пути, ведущие в Porta Lumen. Не удивлюсь, если тамплиеры земного мира начнут делать то же самое, блокируя и сдерживая правду на всех уровнях.
Евгений прищурился, заметив, как внизу по длинному трапу ведут под конвоем бывшего магистра ордена. Два стража, сир Ньютон и плавающий по воздуху кованный сундук направлялись к небольшому воздушному судну, весьма невзрачному и потрепанному по сравнению с гордыми военными фрегатами.
– Без него будет лучше! В нынешних обстоятельствах его присутствие здесь только деморализует братство, – прокомментировал Декарт, обнаружив, что Евгений с сочувствием смотрит на осужденного Ньютона.
– А что будет со мной? Я просто проснусь и ничего не буду помнить?
– Ты в самом деле этого хочешь?
– Вообще-то нет…
– Вот и отлично! Туман памяти – это, я тебе скажу, такая гадость! – усмехнулся Ренэ. – Он не просто стирает память, он, как кислота, проедает в голове вот такие дыры, понимаешь? Он нарушает ментальные связи в коре головного мозга. Тебе это надо?
– Нет, но если братству так нужно…
– Да никому это не нужно! – отмахнулся Декарт. – Понимаешь, Женэ, в крепость небесного света трудно проникнуть, зато смотаться отсюда можно в два счета! В этом астральном бублике существует два полюса, два односторонних портала – один находится наверху.
Ренэ подвигал указательным пальцем вверх, и Евгений разглядел над крепостью перламутровое облако света, напоминавшее тусклое пасмурное солнце.
– Другой находится внизу, под скалой, на которой возведен оплот братства, – Декарт указал себе под ноги. – Если провалиться в нижний портал, на выходе память стирается. Ты ни черта не помнишь, как после пинты отборной русской водки! Поэтому никто им не пользуется, через него пропускают людей, оказавшихся в Porta Lumen случайно. Но ты здесь неслучайно! Незримый Коллегиум сам тебя разыскивал. И знаешь, о чем я сейчас подумал?
Декарт подмигнул, вынимая из кармана небольшую фляжечку.
– О чем? – сквозь улыбку отозвался Евгений.
– Почему бы мне тоже не смотаться отсюда, а? Ты, конечно, этого не знаешь, но в самый первый раз, когда орден установил с тобой астральную связь, Нострадамус уговорил меня выполнить всего одно единственное задание R.C.F. – найти тебя. И все, больше никаких заданий! Должно быть, старина Мишель об этом забыл, но я-то все помню, – постучав пальцем по виску, Ренэ Декарт приподнял одну бровь. – Полагаю, это означает, что порученное мне задание я могу со спокойной совестью не выполнять, и стирать тебе память совсем не обязательно… Так какого черта я здесь делаю?
Он скрутил пробку на фляжке и сделал глоток.
– За тебя, добрый дух, и твою память! Поверь, она тебе еще пригодится. Она пригодится тебе даже тогда, когда ты сам станешь памятью, когда памятью станут все, кого ты любил, и когда памятью станет мир, который ты знал.
Евгений принял из руки Декарта фляжку и тоже сделал глоток чудодейственного бальзама, после чего у него вдруг задымилась одежда.
– И что будет дальше?
– Понятия не имею – это же сон, дружище! – весело крикнул Декарт. – Но дальше что-то будет, что-то обязательно будет.
Декарт посмотрел вверх, прижимая к голове свою шляпу. Евгений тоже приподнял голову, последовав его примеру, и они оба взмыли прямо к перламутровым облакам навстречу далекому небесному свету.
Эпизод пятнадцатый.
Заповедные берега. Другая жизнь
Однажды ты просыпаешься утром с готовым решением в голове, и тебе все становится ясно. Тебя в очередной раз обманули. Ты живешь не так и не там, ты живешь в ожидании безоблачной жизни, которой не будет. Тебе подсовывают со всех сторон отредактированные картинки будущего, которое никогда не наступит. Тебя учат «правильной жизни», над тобой то и дело посмеиваются, чтобы сделать из тебя, наконец, современного человека. Но чем современнее ты становишься, тем меньше у тебя остается времени, чтобы успевать о чем-то думать.
И тогда ты либо окончательно превращаешься в самодовольного бюргера, знающего сотни способов как обмануть ближнего, чтобы сделать свою жизнь приятней, либо уходишь туда, где нищета, грязь и разруха, где когда-то находилась твоя родина, память о которой с хирургической точностью удаляют из твоего мозга клешни мегаполиса сразу, как только ты подписываешь с ним непреложный пожизненный контракт.
Евгений торопился. Он понимал, проживи он еще хотя бы день в этом городе, и ему бы тоже пришлось подписать контракт с этим железобетонным монстром. Ему бы тоже пришлось смириться со своей добровольно-принудительной эмиграцией, как смирились с ней миллионы других русских людей, которых засасывало в пылесборники больших городов. В отличие от прежних волн эмиграции, эта волна была особой. На этот раз никто не уплывал из России на философских пароходах, никто не устраивал ни белый, ни красный террор, но страна становилась безлюдной и никому по большому счету ненужной.
Это была страшная правда, о которой все знали, но которую никто не хотел произносить, которая не имела ничего общего с повседневной рекламой умных технологий, новых машин, высоких стандартов жизни и красоты. Правда эта состояла в том, что страна, сохранившая прежнее свое название и внешние атрибуты, принадлежала как будто иному народу, не имевшему ни мыслей, ни воспитания, ни чувства собственного достоинства. И ткань этого безымянного народа стремительно разрасталась, пуская повсюду болезнетворные метастазы, не в силах образовать ни одного жизнеспособного органа.
Положение ностальгирующего эмигранта приходилось, пожалуй, ближе всего к состоянию той раздвоенности, в которой он пребывал, глядя изо дня в день на дутые губы и татуированные хари различных поп-звезд, воспроизводящих несвязанные звуки, отдаленно напоминающие русский язык. Как любой другой внутренний эмигрант он отвергал все то, что ему навязывалось в качестве новой культуры «хардкора». Отвергал чужеродные книги и бездарное кино, такие же одноразовые, как пластиковые стаканчики и презервативы, разбросанные возле мусорных баков. Он презирал новоязычный жаргон, распространившийся среди сборища тупиц, враждебных ко всему, но более всего враждебных к телу той ни о чем не подозревающей России, которое они насиловали своей разлагающей тупостью.
Возможно, именно такое презрение испытывали белые эмигранты, покидавшие страну, наводненную непонятным большевицким новоязом и разгулом беспризорности, но только теперь бежать было некуда. На этот раз пошлый сарказм и жестокость охватили всю планету, так что эмигрантом на ней сделалось само человечество.
Он торопился не опоздать на свой утренний поезд, чтобы успеть запрыгнуть на подножку последнего вагона, как тот мальчишка из «Других берегов» Набокова, который пока еще что-то помнил про Алапаевские заводы своего взбалмошного прадеда Рукавишникова, и был готов стремглав броситься за его старомодной тростью под колеса набирающего скорость поезда. Тот мальчишка пока еще был готов на необдуманные поступки, и чья-то могучая пролетарская рука, выросшая из клубов паровозного дыма, была готова вопреки классовым предрассудкам ухватить его и забросить на уплывающую из-под ног площадку тамбура.
Мог ли он знать, куда в конце концов увезет его этот поезд? Какие страдания подстерегали его на пути неиссякаемых утрат, с которых началось то путешествие и с которых, как потом выяснилось, начинались десятилетия щемящих душу воспоминаний и одиночества, разбавить которое можно было разве что в чернилах, вновь и вновь погружая в них кончик перьевой ручки. По сравнению с безвозвратными утратами, понесенными душой того мальчишки, случайная потеря старомодной тросточки где-то в Берлине, продажа фамильного перстня с розовым рубином, украшавшим нежную кисть любящей матери, и уж тем паче потеря в сибирской глуши завещанных прадедом Алапаевских заводов почти ничего не значили.
Возле железнодорожного перехода привычно затрещали жалюзи рекламного щитка, на котором одна картинка сменила другую. На стильном билборде появилась мотивационная надпись «Моя жизнь – мои правила», записанная, разумеется, на американский манер «I live by my rules», потому что записанная по-русски фраза эта, как ни крути, звучала фальшиво. Евгений повернул голову, чтобы не забивать себе голову чепухой, но в отражении витрин на противоположной стороне прочитал те же буквы, переставленные задом наперед, и перед глазами у него мелькнула анаграмма – вместо слова «live» в отражении витрин он прочел слово «evil». В этой подмене слова «жить» словом «зло», казалось, и заключался подлинный замысел и главное правило зазеркальной магии мегаполиса: «Жить – значит творить зло».
Позже, проживши целую эпоху провинциальной жизни, немыслимо длинную и, по его собственным ощущениям, столь же немыслимо короткую, он не раз вспоминал эту анаграмму, промелькнувшую в городских витринах, пытаясь представить себе альтернативный вариант дальнейших событий. Что, если бы он все-таки принял эту самую «live» – зеркальную инверсию «evil»? Кем бы он тогда стал и что бы с ним стало?
В течение года он, конечно же, сменил бы работу и переселился из полуподвальчика на цокольном этаже в одну из тех сверкающих новостроек, которыми рекордными темпами обрастал город, взял бы ипотеку, чтобы ежемесячно, как на исповедь, приходить в банк, получая отпущение грехов и святое причастие отнюдь не кровью и плотью Христовой, но одобрением на очередной потребительский кредит.
Кто знает, может, однажды он бы вошел в просторный светлый офис к специалисту по инвестициям и узнал бы в нем того иностранца, с которым когда-то имел экзистенциальную беседу в парке, и даже подружился бы с ним. Возможно, тогда бы у него появился совсем другой жизненный опыт. Он бы обзавелся автомобилем, чтобы иногда ругаться на бесконечные пробки, и женой, чтобы иногда опять же ругаться, но в основном для удовлетворения мужского самолюбия и заложенных природой инстинктов. Ведь по правилам городской жизни нельзя было обзавестись автомобилем и не обзавестись женой, хотя бы гражданской, ну или на крайняк сговорчивой офисной подругой.
Впрочем, чаще всего в придачу к дорогому автомобилю в качестве дополнительных опций город выделял еще пару-тройку непритязательных спутниц, с которыми можно было поразвлечься в отеле, на горнолыжной базе или в какой-нибудь пригородной сауне для разнообразия. В этой реальности не осталось бы места глупым романтическим переживаниям и воспоминаниям. Они бы остались в туманном прошлом, как того и требовала логика потребления. Город сам решал, какие мечты должны сбываться, а какие нет, и в этом, безусловно, была своя городская мудрость. Каким бы бессердечным и отчужденным ни казался мегаполис, он по-своему заботился о своих обитателях, чтобы в их души не закрадывались чересчур большие и неуместные мечты, и мог в случае чего подсказать, как с помощью развлечений и алкоголя смягчить любые человеческие страдания.
Познал ли он любовь, ту самую любовь, о которой слагают песни, без которой не могут жить, которая доставляет сплошную радость и удовольствия? Наверное, нет, он так и не узнал, что это такое. Но он познал невозможность обретения чистой любви и познал неизбежность страданий, о которых поют куда реже. Он познал жизнь после жизни, и ему казалось даже, что он прошел через все муки ада, не ведая, что это было только начало его безвозвратных потерь. В жизни слишком многое оказывается не тем, чем кажется сначала, и в будущем ему предстояло прожить еще невесть сколько смертей при жизни, когда каждый удар сердца убивает тебя наповал, но ты не умираешь. Нет, ты не можешь умереть, как бы ни молил об этом Господа – удар за ударом, минута за минутой, год за годом, ты живешь, потому что сердце твое терзает любовь, которая сильнее чувств, сильнее смерти, с которой невозможно расстаться.
Но это было где-то впереди, где-то за отполированными до зеркального блеска рельсами, соединявшими горизонт на Западе с горизонтом на Востоке. Он подошел к окошку вокзальной кассы, чтобы купить билет, и вновь ощутил затылком взгляд из пустоты, словно кто-то оценивающе приглядывался к нему, как режиссер, заметивший, что актер перепутал весь заранее прописанный сценарий, продолжая, тем не менее, наблюдать за происходящим, с затаенным ужасом понимая, что происходит нечто ему уже неподвластное, выходящее за рамки всех жанров, и освобождая себя от своей собственной никудышной игры в режиссера.
Евгений поднялся в тамбур и направился в середину вагона, глянув мимоходом в пыльное окно, чтобы, как водится, проститься с провожавшим его безлюдным перроном. Он забросил на верхнюю полку дорожную сумку, куда были аккуратно сложены старые книжки, которые не найдешь ни в одном магазине, изношенный до дыр вязаный кардиган, фаянсовая кружка с чайной ложкой, да еще сохранившийся со студенческих лет компакт-диск с песнями Кобэйна, и опустился на свое место. Поезд издал пневматический звук выпускаемого пара, внезапно вздрогнул, словно пробудившись от едва сманившей утренней дремы, и покатился по рельсам, производя именно такой протяжный скрип бурятского моринхура, не без помощи которого монгольский арат побуждает верблюдицу сжалиться и принять за свое дитя даже самого болезненного пасынка.
За окнами двигалась серая панорама из жилых кварталов, дорожных развязок, промышленных зон, чередующихся с тошнотворными граффити на стенах облупленных гаражей. Над урбанистическим пейзажем возвышались вывески транснациональных корпораций и банков, на больших мерцающих экранах важно шагали идеально отретушированные фотомодели, а поверх рекламных растяжек, разлетающихся магистралей и потоков машин проносилось бликующее на стеклянной поверхности отражение его лица, совсем на него непохожее и как будто чужое.
Он глядел на чье-то бликующее в окне лицо, на эти кристаллические решетки небоскребов с чувством обреченности утопленника, которого уносит подо льдом быстрое течение, тогда как в десяти сантиметрах от носа сквозь мутные трещины льда еще видна привычная жизнь, идущая своим обыденным чередом, видны улицы и проспекты, переплетенные в созвездие Андромеды, прикованной к скале для ублажения прожорливого чудовища цепями кольцевых автодорог. Как часто он пролетал здесь по своей любимой орбите, запрыгивая в трамвай на Садр Элазра, следуя до оживленного перекрестка на ?-Мирах и дальше до ?-кратной на площади Парижской Коммуны, иногда доезжая до туманности Андромеды, где в подземном переходе обитал задумчивый уроборос, кусающий себя за хвост и способный, кабы кто знал, отматывать время вспять под переливы ситары Джорджа Харрисона записанной в начале семидесятых на бабинную пленку «Love You To». Никто во всем городе об этом не знал, кроме двоих, разделенных во времени кротовой норой метрополитена на станции 1905 года.
Неужели он был одним из тех двоих? Неужели это было с ним, а не с потусторонним лицом? Неужели вторая из этих двоих или троих половина, навсегда его изменившая, вновь появится в какой-нибудь будущей жизни, чтобы так же мирно спать в чьих-то волосатых объятиях и, ворочаясь, протягивать гладкую женскую ногу между двух мужских ног, ничего не чувствующих из-за похмелья? Он прожил в городской агломерации достаточно долго, чтобы познать бесплодность больших городов, где все настоящее было обречено стать ненастоящим, где слово «любовь» отдавало запахом хлорированной воды из-под крана со стойким аммиачным привкусом водопровода, сплошь и рядом означая лишь бесплатные интимные услуги в период временного сожительства мужчин и женщин, имена которых сцеплялись в любовные многоугольники, разваливались, словно карточные дома с пиковыми валетами и бубновыми дамами, и снова собирались для поддержания в городских сетях высокого сексуального напряжения.
Наверное, это был все-таки он, раз он все это помнил, ведь не мог же он помнить то, чего с ним не было, хотя по прошествии лет он мог что-нибудь перепутать. Он даже знал, где в его голове находится небольшой участок мозга, готовый по первому запросу все перепутать, чтобы сделать прошлое труднодоступным, как делаются труднодоступными вещи, лежавшие раньше в устроенном тобой бардаке, но вот их кто-то прибрал, и ты уже не знаешь, где что найти.