Спустя четверть часа, у портрета в гостиной, стояли отец с дочерьми
– И всё-таки мы поссорились, – сказала Жанни глядя на картину, – Поссорились на площади Согласия.
– Согласие не в том чтобы смотреть в одном направлении, а в том, что мы вместе. Это и есть самое главное в согласии. Мы можем смотреть в разные стороны, но из одной точки.
– А как он хорошо сказал про истории в городе, – сказала задумчиво Эйлая, – как они переплетаются, сталкиваются…
– Вы можете придумывать какие угодно истории, – сказал отец, – но если вы не обучены грамоте, о них никто не узнает. Всё что создано раньше – фундамент для вашего творчества. Ваших личных историй.
– Но кто же ещё на портрете, – не унималась Жанни.
– Как это «кто»? Конечно же сама площадь Согласия и ограда сада Тюильри.
Зимний обоз в дороге.
Егор Дорофеевич не любил зиму. Ни тебе нормальной работы, ни отдыха, но самое главное – постоянно холодно. И, вернувшись после османской компании, в родные края, откровенно тосковал по приглянувшемуся южному теплу.
– Человек – наполовину медведь, и значит должен половину зимы спать, а не мотаться по морозу, – учил его отец, и сейчас он был полностью с ним согласен.
Тьма, хоть глаз коли, только россыпь звёзд над головой указывает путь.
Хорошо, что буран затих – выдвинулись вовремя. Лошадкам, конечно тяжко придется, но да ничего – глядишь к полудню до чугунки доберутся, а там и отдохнуть можно. Да и лиходеи по свежевыпавшему снежку не рискнут вылезать из своих нор.
Он тяжело вздохнул, поерзал на облучке и потеребил вожжи. Сегодня его возок во главе обоза. В теплушке бандероли, чай и специи – самый легкий торит путь.
Чёрные стены леса по обеим сторонам дороги, длинные ветки согнулись под охапками снега. Скоро начнёт светать и звездочки начнут постепенно таять в сером небе.
Весь мир скован морозом, покрыт инеем и снегом, будто вечным сном и самое потаённое в голове у Егора Тимофеевича одна простая мысль, что сейчас скамья у жаркого очага лучшее место на всём белом свете. Тяжко вздохнув и поёрзав на подушке он тряхнул воздаст и вернулся к созерцанию лошадиного крупа – рад бы сбежать, да некуда. Родился и вырос он здесь, отсюда и в солдаты пошёл, сражался с горцами, списали по ранению в тыл, а кому он в тылу нужен – вопрос.
Рядом сопит Матвей Архипович, то ли спит, то ли задумался – не понятно. Главное чтобы не уснул – сейчас подъём будет, как бы не свалился. А поднимать зазевавшееся, пусть и невеликое, начальство, дело неблагодарное.
– Ты в гору-то не гони, – подал голос Матвей Архипович, – каверзный здесь поворот. Вот помню по первогодку, ехали с пушниной, меня напарник аккурат здесь уронил. Пришлось бежать, а тулуп старый, длинный, ноги в полах заплетаются, пару раз рылом в снег падал. Помню бегу, а крикнуть боюсь – вдруг Митька услышит.
– Да, помню Митьку, тот ещё душегубец был, – сказал Егор Дорофеевич, заметно повеселев от самого факта беседы, – Это же надо было додуматься – украсть почтовые сани, чтобы догнать арестантский конвой и выкрасть своего дружка.
– А сколько он тогда людей порезал! Зверь, а не человек.
– Это точно. Купчиху, молоденькую совсем. С покупками возвращалась – не пожалел.
– Давно это было. Сейчас таких уж нет. Разве что беглые.
Скрип снега, постепенно светлеющее небо, пробуждающийся лес согревали светом ожидания сердце.
– Теперь и беглые не страшны, – продолжал Матвей Архипович, – У нас половина империи в бегах. Кто-то постоянно от кого-то скрывается. И все делают вид: одни будто бегают, другие как бы ловят. Придерживай. Молодец. Надолго ль в наши края?
– Здешний, я. Списан по ранению. Вернулся, а дом заколочен – половина села от испанки на кладбище переехала. На поле бурьян с порослью. И, знаешь, Архипыч, такая тоска взяла, что не смог на месте сидеть. Поначалу с этапами ходил, а теперь вот здесь – при обозах. А в голове всё грусть какая-то, будто червячок яблоко грызёт – почему всё так. В одну сторону кандалы, а в другую богатства.
– Это точно, – согласился Матвей Архипович, – есть такое правило.
– И, что ужасно: нет конца этой круговерти. Какой-то бесовский размен получается. Неужто у нас столько злодеев? А золото? А меха? Их всё везут и везут, как в бездонный карман. Счастья в народе не вижу!
– Где ж его взять, счастье это?
– Кто ж знает, да вот только помню в двадцать восьмом в рекруты я пошел, да как охотник попал в егерский полк. А на следующий год отправили нас воевать с турками. Крестьяне, голодные, оборванные, чумазые, а счастливые! Домики чистенькие, аккуратные. Городки сплошь каменные дома.
– Да видел я, в Саксонии насмотрелся.
– В Россию вернулся, а здесь лишь на свадьбах да ярмарках радость увидишь – вроде бы уже свободные, но так и остались в крепости.
– А потому что все мы, простолюдины, крестьяне, всякая мелкая сошка, одним словом – народ, что-то вроде юродивого дитяти у приличных родителей: и в жёлтый дом не сдашь – нехорошо выглядит; и любить не можется. Вот дитё и мается: сегодня его по головке гладят, завтра за просто так оскорбят или как вчерась – выпорют за разбитую чашку.
– Это потому, Матвей Архипович, что нет у нас порядка. Вот я от ссыльных слышал, что всему виной тот, кто выше всех сидит. Он ведь присягал быть отцом народу.
– Эх, Егор Дорофеевич, кабы всё так просто было. Как говаривал мой дед: царские милости сквозь боярское решето сеются. Только бояр уж нет давно, а порядки остались.
– И что же делать?
– У нашего мужика, как у Ивана-дурака, три дороги: прямо пойдешь – сколько ни паши всё равно будешь бит и всем должен, пойдешь налево – будешь беглым, вне закона. Сильно ловить не будут, но и защиты или помощи в случае беды не получишь. И, наконец третья дорога направо – государева служба, ни семьи, ни детей, хорошо если перед смертью будет кому стакан воды подать, а так найдут нас с тобой в какой-нибудь избушке истлевшими, схоронят в безымянной могилке и всё, на том наши с тобою души и упокоются.
На этих словах сердце у Егора Дорофеевича сжалось – представил он как бреду и горячке уходили его родные. Поодиночке. В страхе и мучениях. Горечь разъедала его изнутри. Захотелось броситься в кабак, и пить горькую, а потом взять да и набить морду какому-нибудь генералу. А там пусть ссылают, казнят – всё едино.
Впереди показались избы дневки с караулкой. Стало уже совсем светло. Серое морозное небо подкрашивала нежно-розовая заря. Вороны, потревоженные обозом с недовольными криками перелетали с дерево на дерево, сбрасывая с веток снежные шапки.
– Ну, я в караулку, – сказал Матвей Архипович, – доложу о прохождении.
Егор Дорофеевич посмотрел ему в след. Странный какой-то. Уже почти старик, а бодр и ловок. Вон как мимо колодца пробежал и не поскользнулся. Говорит правильно, толково, но грустно от слов таких, а ему вроде как всё равно. Радостный какой-то. Чудно.
Вскоре Матвей Архипович вернулся и протянул ему горячий пирожок.
– Держи, перекуси, маленько. Хозяйка дала в дорогу.
– Благодарствую.
Пахнуло домом, теплом, заботой. Затихшая было горечь, вновь закружила голову.
– Так что же делать, – спросил он, с тоской глядя невидящими глазами перед собой.
– Служить, – сказал Матвей Архипович, принимая из ослабевших рук напарника вожжи, – Верой и правдой. Можно, конечно, дезертировать, мародерствовать, но жизни не будет. В любой стране ты можешь просто жить и работать, здесь вся жизнь – служба. Будь ты генерал или крестьянин – всё одно: мы служим, а не живём.
Владимир перед Рогнедой.
Дверь распахнулась и в дом ввалилась шумная компания во главе с хозяином, известным в столице живописцем, Антоном Павловичем Лосенко.
Весёлые, разгоряченные воскресной прогулкой, они шутили, смеялись, а ещё принесли с собой какие-то узелки, коробки, чем очень озадачили слугу.
– Сидит, эдакий сморчок, и говорит: «признать «назначенным» академиком». Вы представляете, – сказал Антон Павлович, – Этот бумажный клоп, который подрамник от холста не отличит, говорит мне о каких-то регламентах и параграфах.
– Ну, полно, Антон Павлович, – сказал его спутник, актёр Императорского театра, любимец публики, Иван Афанасьевич Дмитриевский, – напиши эту историческую сцену и к стороне. Чай не чужеземцы, свои, родные. По сути ведь это наши предки.