– А что здесь написано? – заинтригованно спросила Жука.
Она только что прочитала «Графские развалины» Гайдара и бредила приключениями, тайнами и шпионами.
– Если б я знал, – вздохнул отец. – Это не идиш, совсем другой язык…
Она стояла у кухонного окна, выходящего на Моховую, и высматривала легкую фигурку матери, которая, даже истощенная, даже закутанная в тряпье, все же не теряла балетных очертаний, хотя уже давно двигалась замедленно, как во сне, и не верилось, что это Ленуся, с ее сильными ногами и стремительным жилистым телом, тащится десять минут из столовой в кухню. Жука переживала, что отправила мать по такому сложному делу. Правда, она дала Ленусе четкие инструкции: на мясное не выменивать, ни студня, ни пирожков не брать, а то еще подсунут человечину – такое бывало. На толкучке всякое случалось. Вот, тетя Ксана однажды попала в облаву. И всех, кого загребла милиция, отправили на Пискаревку – бросать в траншеи мешки с трупами. Но тете Ксане, она рассказывала, повезло: в ее мешке оказалось двое детей, не так тяжело было тащить и бросать…
Когда Жука стала всерьез волноваться за мать, та наконец возникла на углу улицы Пестеля, с полулитровой банкой, почти до половины заполненной… и Жука чуть не задохнулась от счастья: наверное, это постное масло! богатство! бесценное достояние! Что может быть вкуснее: слегка наклонив банку, вылить на блюдце лужицу золотой вязкой жидкости и макать в нее хлеб! Макать, но не вымачивать полностью, еще чего! По чуть-чуть, отправляя в рот по кусочку, и не сразу глотать, а чтобы весь рот пропитался ощущением, узнаванием, пониманием еды… Макать, макать – всю дневную норму хлеба. Нет! – у Жуки выделялись голодные слюни, она сглатывала их, и ей казалось, что во рту уже пахнет дивным подсолнечным солнечным вкусом. – Нет, не всю норму, нет! Разделить на три части: завтрак – обед – ужин… и праздновать так несколько долгих дней.
И тут на Ленусю наткнулся мальчик с санками. Он просто медленно шел навстречу, шел-шел… и вдруг упал и остался лежать, а санки покатились дальше, под ноги оцепеневшей Ленуси, и она качнулась, переступила ногами… и..!
Полет банки к асфальту и фонтан маслянистых брызг – ярче и мучительней взрыва фугасного снаряда – с тех пор всегда возникал в памяти Жуки в моменты невыносимого напряжения. Снег под ногами Ленуси вспыхнул янтарным горячим светом, а в ледяном углублении от полозьев скопилась лужица. Она как подрубленная рухнула на колени и принялась лакать из этой лужицы масло – жадно и быстро, как собака Полкан на их довоенной даче…
И впоследствии ничего не перешибло в Жуке эту ужасную сцену: ни смерть Володи – от снаряда, упавшего прямо во двор, ни заиндевевшие, засыпанные снегом трупы на улицах, ни даже застылое и обернутое простыней балетное тело самой Ленуси, так ладно и твердо, как египетская мумия, уплывшее на санках в царство мертвых.
В январе от взрыва поблизости вышибло окна в кабинете отца, и на кухне случился небольшой пожар, который они с тетей Ксаной заливали из ведер, так что потом повсюду на полу образовались глыбы льда. В январе же от истощения и холода угасла бабушка, Александра Гавриловна, и просидела в кресле-качалке в детской, куда они отволокли ее вместе с креслом, целую неделю – окоченевшая и холодная – ни у Жуки, ни у тети Ксаны, к тому времени изрядно истощенных, не было сил тащить на Пискаревку тяжелое костлявое тело. Наконец, дворничиха Тая за 200 грамм хлеба согласилась увезти труп. Да только довезла ли? Может, бросила где по дороге, бесслезно сокрушалась тетя Ксана, кто ее знает…
* * *
В одну из февральских ночей Жуку с тетей Ксаной вывезли наконец из Ленинграда на грузовике по льду Ладожского озера. Жуке велено было собрать небольшую котомку: немного теплых вещей. Она собрала узелок с бельем, кофтой и шерстяной юбкой. Подумала, отобрала из семейного альбома две фотографии – свадебную отца и Ленуси и еще одну, испанскую, где отец стоит с винтовкой на фоне стены толедского Алькасара, торчащей гигантским зубом.
Когда тетя Ксана уже запирала парадную дверь, Жука вдруг ахнула, отстранила ее и устремилась обратно в квартиру.
– Ты что! – слабо окликнула тетя Ксана. – Опоздаем, уедут.
Через минуту девочка вернулась с какой-то металлической рюмкой в руках.
– Ты с ума сошла? – в сердцах спросила тетя Ксана.
– Это… ценная вещь, – замерзшими губами пробормотала Жука. – Папа сказал – наш с ним удел.
Она помнила всю жизнь острый морозный воздух, красные флажки на снегу, отмечавшие дорогу, дальний утробный вой сирен, кипящие в свете прожекторного луча снежинки, группу закутанных во что попало женщин и детей, что молча толпились возле грузовика с брезентовым кузовом.
И когда, опустив деревянный борт, дали приказ подниматься в грузовик по одному, Жука ухватилась за руку мужчины, что стоял на платформе, и тот легко вздернул ее наверх. Тут она почувствовала, как из узелка на лед что-то вывалилось, глухо стукнув. Мгновенно девочка скользнула обратно, рухнула на снег, больно ударив коленки, и так, на четвереньках, принялась шарить в темноте под огромным колесом, судорожно подвывая. Сверху, с платформы грузовика, безуспешно взывала к ней тетя Ксана.
– Ты чего? – спросила, наклоняясь над ней, тетенька с фонарем. – Потеряла чего, дочка? На вот, гляди…
И посветила вниз. В свете фонаря темный кубок на снегу казался сверкающим новогодним подарком. Лежал, притулившись к пупырчатому боку огромного колеса: странный, непонятный удел, бросить который почему-то невозможно.
Ехали медленно, под непрестанный вой сирен и разрывы снарядов…
А та добрая тетенька всю дорогу стояла на подножке у открытой двери в кабину водителя, светила фонарем дорогу.
* * *
Город Пермь, вытянувшийся вдоль Камы, девочка помнила в клочковатом тумане, из которого выбегала крыса и шныряла по полу подвала, куда поселили их с тетей Ксаной, подвала столь глубокого, что ноги прохожих видны были в окошке лишь по щиколотку. Тетя Ксана, которая боялась крыс больше, чем немцев, жарила на керогазе рыбу, стоя на низкой табуретке.
И еще одно «пермское» воспоминание навсегда застряло в подростковой памяти. Распаренные розово-жемчужные тела в душном банном пару. Стук алюминиевых тазов, шипение кипятка из крана… Папа, а почему Дон Кихот на голову надел тазик? Он был дурка? Четырнадцатилетняя Жука мылит скользким обмылком узкую худую спину тети Ксаны. Если не видеть ее черные, ни капли не седые волосы (а они все равно обернуты чалмой из полотенца) – то можно представлять, что это Ленуся, так похожи их одинаково балетно вылепленные торсы и выпуклые желваки ягодиц. Она трет мочалкой эту почти-Ленусину спину, случайно бросает взгляд в окно и вскрикивает: там, сквозь дымно курящийся воздух, – напряженное, неподвижное мужское лицо с остекленелыми глазами.
Жука испуганно крикнула – такое это было страшное лицо. Тетя Ксана вначале только отмахнулась – какой там дяденька, это ж второй этаж! Потом вскрикнули рядом, еще… и вспыхнул протяжный бабий визг. Тогда распахнулась дверь, и в зал влетела банщица: видно, не впервой тут случалось. Она проворно метнулась с ковшом к горячему крану, перебежала к окну и, рванув на себя раму, плеснула в лицо незнакомца кипятком. Там, на морозе, невидимо крякнули, и что-то с глухим стуком свалилось вниз, под общее одобрение женщин. Это долго снилось: кирпичное неподвижное лицо мужчины с играющими желваками, белые глаза, шарящие по распаренным телам в жемчужном аду, словно он мог испить глазами их наготу и насытиться ею…
И абсолютное, всеобщее одобрение голых женщин в ответ на звук страшного мертвого удара о землю.
* * *
Досада Нюсиной судьбы заключалась в том, что Сёма-то с фронта вернулся живой, как с иголочки – почти с иголочки: то, что ступню покорежило осколком мины, так это даже и не считается. Правда, костыль был все же необходим – ступня безжизненно свисала как-то по-балетному, словно Сёма закрутил бы сейчас другую ногу кренделем и принялся вращаться на этой, покореженной, вокруг самого себя, – как Елена Арнольдовна еще до войны. Короче, Сёма-то вернулся, но не один, а с фронтовой сестрой Лидой, которая его из боя вытащила и выходила. И теперь имела на него, сразу сказала она разгоряченной Нюсе, права и претензии.
Ну, что ж… и так бывает. Сёма Нюсю с девочкой не гнал, боже упаси, тем более что места в доме было теперь достаточно. Да и Лида эта, если отвлечься от других мотивов, была вполне нормальная баба. И к евреям относилась терпимо. Не любила она только евреек, видела в них потенциальную опасность, чуяла устремления Сёминого сердца и потрохов.
Почти сразу Сёма встал за кресло, пошел щелкать ножницами и бритву править… Под покалеченную ногу ему приятель соорудил подставочку. Так, день-деньской в балетной позиции, Сёма и стоял, опираясь на подставку выгнутой, как на пуантах, ступней, щебеча ножницами над макушками клиентов.
Эх, вот если б папашу не убили, соорудил бы он на покалеченную ногу сына спецколодку, ведь какие руки у старика были, какое чувство формы. Ведь он прежде чем снять мерку с женской ноги, минут десять ласкал ее влюбленными пальцами, и сжимал, и гладил, и выравнивал пальчики… Да Сёма бы сейчас танго танцевал, в папашиных да ботиночках!
Чуть позже ему один из оставшихся отцовых мастеров все же соорудил колодку, и всю жизнь по этой колодке Сёма заказывал себе тяжелый бокастый ортопедический ботинок. И неплохо в нем шкандыбал. С палочкой, но все ж без костыля. Работал, однако, с подставкой – до самой смерти.
Нюся на судьбу не роптала, можно и так жить. Девочка росла, давно обогнала мать по части сообразительности, была шустра не по годам. Читать научилась сама, в 4 года, говорила складно, развернуто и с хитрецой. Копировала соседей, ко всем имела свой подход. Всегда добивалась своего. Ну прямо Захар, как живой.
Два-три раза Нюся посылала короткие письма в Ленинград, в одно даже фотографию Риориты вложила – в клетчатом платьишке, с белым бантом в кудрях, уж так она была похожа на Жуку, на сестру. Но Елена Арнольдовна не отвечала. Может, переехала?
* * *
А Жука с тетей Ксаной вернулись из Перми в Ленинград сразу после войны, и энергичная тетя Ксана через театр добилась вселения в одну из комнат бывшей квартиры Кордовиных на Моховой.
Это был кабинет отца – большая просторная комната с двумя высокими окнами. И потолки высоченные, метров в пять, и антресоль…
Даже не верилось, что когда-то квартира вся принадлежала их семье. Сейчас и эта комната казалась неслыханным богатством.
– Лестницу бы добыть, – проговорила тетя Ксана, озабоченно посматривая вверх. – Ты не помнишь – что там? На антресоли-то?
– Ничего стоящего, – сказала Жука. – А иначе давно бы унесли. Вроде папины краски, уже негодные. И эти, пустые картины… ну, которые он так и не написал…
Глава третья
1
Дедовы старые холсты – вот что было баснословным наследством. Холодная их напряженная пустота, застылость ожидания. Это ж подумать только: да они первыми должны были сгореть в блокадной буржуйке! Высота потолков спасла – бедные женщины перво-наперво скормили огню деревянную стремянку, – а и стремянка была хороша: красного дерева, с крепкими ладными ступенями; на последней присядешь и застрянешь, зачарованно читая распавшуюся на 84-й странице любимую книгу «Три мушкетера»…
Сухую деревянную плоть, потрескивая, сожрал огонь железной утробы. Потом уж никому было и не дотянуться. Промысел судьбы…
А разве серая папка, рядом с которой – над которой – ты прожил все детство и отрочество, ни о чем не догадываясь, – не промысел судьбы?
Почему это вспомнилось? Ах, да: после общения с Марго всегда вспоминается что-нибудь такое. Все по теме…
Вот этот синий «рено» нестерпимо нагличает: повис на хвосте, таращит дальние фары, угрожая: щас, мол, раздолбаю тебя к чертям собачьим. Водят эти здесь так же безобразно, как израильтяне…
Милый, что ж ты, сука, меня так невежливо подрезал? Дай-ка я тебя накажу, заодно и на профиль гляну… Ага, мавританский наш брат, семитская родня, – еще эта клетчатая тряпка на шее, чтоб не обознались и побереглись. Узнаю ваши аравийские ухватки, властитель поверженной Европы. Впрочем, куфия на шее – сейчас не более чем знак принадлежности к некоему европейскому клубу интеллектуалов. Сегодня только ленивый Олаф, Жак или Ханс не оборачивают выи этим бедуинским платком. Обаяние чужой расы…
Катись давай… это тебе в виде гуманитарной помощи.