В семейном альбоме сохранилась фотография, невесть кем снятая, возможно, и самим Литваком-Кордовиным: полуголые солдаты в лодках форсируют реку Эбро, кто-то в потрепанной форменной куртке, кто-то по пояс раздет. А в ближайшей к объективу лодке на веслах вообще сидит странная в боевой обстановке фигура: парень в черной рубахе, но без штанов. Полы рубахи прикрывают срам, но отчетливо видно скульптурно-белое бедро.
«Папа, почему этот испанец сидит с голой задницей?»
«Не помню, может, штаны сушил, может, просто берёг новые».
«Папа, а испанцы в бой идут с голой задницей?»
«Ты что – дурка?»
К тридцати семи годам он имел звание старшего майора НКВД, что соответствовало общеармейскому генеральскому званию, и сразу по возвращении из Испании – орден Красного Знамени.
Маленькую Жуку в школу возил шофер, а когда она изъявила желание учить испанский – быть как папа и дружить с недавно привезенными в Советский Союз испанскими детьми на их родном языке, – в доме немедленно появился шкаф красного дерева вместе с книгами, да все на испанском, и много старинных-растрепанных, с гравюрами и даже рукописными рисунками: узоры-листья-птички, оскаленные львы на задних лапах.
Жука помнила из этого шкафа – «Diccionario de Lengua Castellana», «Словарь кастильского языка», изданный в 1783, в Мадриде, и «Ordenanzas Reales de Castilla», «Королевские указы Кастилии», 1518, Burgos.
Литвак-Кордовин листал их и только насвистывал. Надо сказать, был он непрост, и когда возжелал получить настоящее образование, к нему на дом приезжали профессора университета. (Вернувшись из эвакуации, семнадцатилетняя Жука обнаружила в дальнем углу буфетного шкафа на кухне, в то время уже коммунальной, скользнувшую под старую клеенку, трепаную зачетку отца – всю в тараканьих точках на бесчисленных «отлично», тонко выведенных фиолетовыми чернилами.)
Происхождение шкафа красного дерева, набитого букинистическим испанским добром, сгоревшим, само собой, в блокадной «буржуйке», Жука впоследствии объяснить не могла, зато ее веселый племянник, до ужаса похожий на деда, объяснял просто: конфискованное добро, Жука, легко говорил он, что ж тут не понять, – со складов той его организации.
Жука отца боготворила. Ей казалось, что она помнит его кабинет, два стола буквой Т – неохватные для взгляда ребенка, китель на спинке стула, распахнутое в майскую листву огромное окно и приоткрытую дверь сейфа, где темно мерцал его именной хромированный ТТ. Еще она помнила, как перед стрельбами отец дома, на кухне, страдальчески морщась, коптил над свечой область мушки.
– Папа?!. – затаив дыхание, спрашивала она шепотом. – А меня ты не убьешь?
Он поднимал голову, комично вытаращивал серые глаза и говорил ей:
– Ты что, дурка?
Много лет спустя, получив письмо от Сёмы, допотопного дальнего родственника из Винницы, – то слезливое письмо о некоем, вдруг возникшем племяннике, что нагуляла ее так называемая сестрица, – она малодушно согласилась поучаствовать в судьбе «чудного мальчика»… И когда в одно прекрасное утро раздался звонок в квартире на Моховой и она отворила дверь и на пороге увидала черноволосого крепыша с обаятельной улыбкой и беспощадными серыми глазами – она помертвела и пролепетала:
– Папа…?!
– Ты что, дурка? – весело осведомился тот.
После расстрела Меира Трилиссера, одного из основателей и начальников ИНО, Литвак-Кордовин подобрался. Взяв отпуск на пять дней и прихватив дочку и еще какую-то дерматиновую, твердую, проклеенную холстом папку (такую огромную, что впору было для нее заказывать отдельную полку в купе), поехал в Винницу, к родственникам – Литвакам.
Маленькая Жука была озадачена таким количеством суматошной родни, вспыхивающей по любому поводу – что дети, что взрослые – даже не ссорами, а исступленным выяснением отношений. Все говорили на неправильном русском языке, с мягким «т» и певучим выдохом-хэканьем. А то и вовсе переходили на какой-то иностранный, но не испанский язык – на самой высокой ноте разговора вдруг словно переключался рубильник, и все принимались щурить глаза и кричать друг другу: «Вус?! Вус ост ди гезухт?!»[7 - «Вус?! Вус ост ди ге зухт?!» – Что?! Что ты сказал?! (идиш.)]
И самое странное, что папа, как тот оборотень из сказки, мгновенно превращался в одного из них: тоже весело кричал, «хэкал» и переходил на этот гортанный, гирляндами вьющийся язык, под названием – пояснил он дочери – «идиш».
Еще Жука запомнила посещение парикмахерской в гостинице «Савой». Они с отцом вошли в парадные двери бело-голубого здания на углу Козицкого и Ленина, с башенкой-ротондой на крыше, повернули направо, в высокие распахнутые двери, и разом отразились целой толпой пап-и-дочек в высоких зеркалах шикарного зала. Отец снял кожаную куртку и уселся в кресло. Парикмахер встряхнул простыню движением тореадора и, оборачивая отцу шею, склонился к его уху и что-то прошептал. Тот отрицательно помотал головой… Жука сидела в кресле под тонкоперой веерной пальмой и листала сатирический журнал «Крокодил». Страницы липли к пальцам. Номер был еще апрельский, с карикатурами на Гитлера и каких-то поляков…
Позже, на остановке трамвая, Жука спросила отца – что ему сказал на ухо парикмахер. Отец долго молчал.
«Он спрашивал, будут ли погромы», – наконец проговорил отец.
«Что такое погромы, папа?»
«Я расскажу тебе потом».
И вдруг оживился и стал, склоняясь к ней и благоухая одеколоном, рассказывать про какие-то странные и страшные «мене, мене, текел у парсин»…
Вернулись они в Питер без серой папки, но втроем: отец привез из Винницы дальнюю родственницу по линии Литваков: черноглазую деваху с крепкими ягодицами и литыми икрами, так что все время хотелось смотреть ей вслед, так все переливалось, волновалось, натягивалось и не отпускало взгляд.
– Это Нюся, – сказал он жене. – Она смышленая, ну и… вообще. По хозяйству поможет.
И подмигнул обеим.
Привез он Нюсю вовремя – чуял, что супруге, Елене Арнольдовне, вскоре понадобится поддержка, ну и… вообще. Дочь известного петербургского адвоката, балерина бывшего Мариинского, ныне Кировского театра, Елена Арнольдовна, «Ленуся», была совсем не пригодна для житейских потрясений.
Невысокая, она казалась выше своих ста пятидесяти шести сантиметров благодаря той классической осанке, великолепной постановке корпуса, которой славились балерины петербургской школы. Ученица знаменитой Елены Люком, она не достигла особых вершин только из-за травмы спины (в юности на прогоне «Жизели» ее уронил партнер), но с успехом танцевала в корифейных номерах – в тройке, четверке или шестерке танцовщиц; имела и сольные балетные номера – в операх «Кармен» и «Травиата»; выходила в «Пахите», в «Эсмеральде» и в «Корсаре».
Говорить и думать Елена Арнольдовна могла только о балете, так что даже девятилетняя Жука с горячностью принималась объяснять подружкам разницу между «пластическим рисунком в хореографическом тексте», которого добивался Федор Васильевич Лопухов в своих «хореодрамах», и «методикой Вагановой». Демонстрировала «активную подачу рук в танце»: встанет прямо, голова ровно поднята на шейке, и пошли перетекать волнами руки одна в другую, одна в другую – от кончиков пальцев правой до кончиков пальцев левой… «Руки-крылья! – объявляла она очарованным подружкам, довольная произведенным эффектом. – Из “Лебединого озера”. Гениальная находка Агриппины Яковлевны».
Сама-то она, к великому огорчению матери, особых надежд не подавала, несмотря на то что первым подарком в ее жизни стала пара миниатюрных балетных туфелек, принесенных ей на рождение доброй феей, Агриппиной Яковлевной Вагановой, которая Ленусю сердечно любила и жалела из-за той трагической случайности на репетиции.
Жука, разумеется, посещала занятия балетной студии, но всем своим физическим существом – костяком, посадкой – настолько была иной, «крепенькой», что мать только вздыхала и отводила глаза, когда дочь отрабатывала за станком какие-нибудь простейшие batemant tendy или rond de jamb partere[8 - Балетные па.].
Впрочем, польза для здоровья от этих детских занятий была, по уверению Жуки, неоценимая. Она и в старости проверяла свое самочувствие ежеутренним «арабеском», тем, что в народе называют «ласточкой».
Впервые племянник обнаружил это на другой день после своего водворения в дедовском кабинете, который Жука занимала в коммуналке на Моховой. Вернувшись утром из ванной с тюбиком пасты и зубной щеткой в руке, с полотенцем, перекинутым через плечо, он чуть не выронил все это на пороге: его тетка – в бигудях и полурасстегнутом халате – стояла на одной ноге у окна, высоко подняв голову и балансируя обеими руками, наклонив горизонтально корпус и бледную голую ногу.
– Что ты… делаешь? – спросил обалдевший племянник, еще не знакомый с утренними экзерсисами новой тети.
– «Ласточку», болван! – ответила она, не поворачивая головы и вибрируя вытянутой ногой.
В конце тридцать девятого свои ребята предупредили Литвака-Кордовина, что он «на выходе», – дабы успел сорганизоваться.
Будучи решительным человеком, он сорганизовался: пустил себе пулю в лоб прямо в кабинете, оставив хладнокровное письмо о вечной преданности партии.
Семью не тронули, квартиру на Моховой оставили за вдовой, и ни один волос не упал со смоляной головенки Жуки. Разве что в школу и на балет она теперь ездила на трамвае, с домработницей Нюсей.
Кстати, после похорон выяснилось, что Нюся беременна. Подробностей – от кого, когда и где умудрилась – Елена Арнольдовна допытываться не стала, отсылать Нюсю назад в Винницу тоже не решилась: все же та, при изрядной – как говорил покойный муж – «балдастости» была расторопна в хозяйстве, вкусно стряпала и обладала житейской хваткой, какой недоставало рассеянной и ошеломленной своим внезапным вдовством Ленусе.
Настоящий скандал разразился месяцев через шесть, когда Нюся родила девочку. Вот уж та оказалась типично кордовинским отродьем: черноволоса и кудрява, как Жука, и столь же резва и жизненна. Так что кое-кто из знакомых высказывал негромкое предположение, что, покинув с такой внезапной решимостью сцену, старший майор ИНО НКВД, со свойственной ему смекалкой, умудрился убить двух зайцев.
Нюся с воем повинилась: чего уж там, одну плоть и кровь носили, будем сестрами… Толстая, грудастая, с распухшим носом и коровьими доверчивыми глазами – полная противоположность Елене Арнольдовне, – она возвращаться в Винницу боялась. «Боялась стыдобы»: откуда девчонка и с кого портрет, стало бы ясно не только родне, но и каждому встречному, кто когда-либо сталкивался со смуглым черноволосым крепышом.
Она порывалась назвать дочь Риоритой – неизвестно, что уж там между ней и Литваком-Кордовиным под этот фокстрот происходило, – но Елена Арнольдовна, хвала небесам, не допустила. Остановились на просто Рите. Изящно, непритязательно и международно… Во всяком случае, так записали, а как называла ее мать, это уж ее личное дело.
Так и жили вчетвером до самой до войны: женская семья.
И вот что интересно: дура Нюся, побоявшись ехать в Винницу в мирное время, подхватилась и поперлась туда с девочкой в начале войны. Вернее, за три дня до начала. Видимо, были у нее виды на троюродного братца Сёму Литвака, парня толкового и надежного, и – верила она – человечного. Года три назад были у нее с Сёмой гулянки-переглядки, да вот явился Захар, оглушил, окатил кипятком своих ласк… и ухнуло все к чертям под взглядом его серых глаз.
Так ведь нет больше Захара, думала Нюся, а Сёма – вон он. И с профессией какой: парикмахер, мастер дамский и мужской, не руки, а «полет шмеля». Все поймет, надо только поплакать, повиниться от всей души, вывалить на руки ему дитё – такую сочную, упитанную и мягкую Риоритку – к сожалению, повторяющую Захара всем, разве что не струментом…
Но Сёма, во-первых, никогда Захара не жаловал, называл его гопником и уверял, что застрелился тот, чтоб надо всеми посмеяться.
«Ках-до-вин! – восклицал он. – Хусским, хусским стать хотел! (Хотя ни сам Сёма, ни Захар – не картавили оба.) Как он красиво свою фамилию-то повернул, а?! Какой он Кордовин?! Был Кордовер и есть Кордовер, как его дед-прохвост, “Испанец” этот».