Недалеко отсюда, с собора Святого Микулаша, гулко ахнул и потек, окатывая снежные крыши, округлый и густой колокольный бо-ом, потом замельтешили теноровые колокола тремя восходящими, как бы друг друга перегоняющими тень-тень-перетреньками.
И когда все умолкло, где-то в огромной пустоте оборвался и по водосточному желобу мягким шорохом прокатился снежный ком…
Его сердце в этой тишине стучало больно и сильно; светлые, даже в темноте, глаза смотрели туда, где на холодильнике угадывалась, прижатая двумя сувенирными магнитиками, старая фотография, еще черно-белая, а иначе сияние трех медноволосых голов на ней было бы нестерпимым: две сестры, младшая из которых – он теперь знал это – была воровкой, и младенец-Лиза между ними, толстощекая, важная и страшно забавная, ростом меньше, чем сидящий рядом с ней семейный идол, залог удачи: пузатый и пейсатый, в ермолке, в поддевке и в жилете, смеющийся в усы – Корчмарь.
Часть вторая
Глава четвертая
Первой куклой был отец, причем поломанной куклой: у всех пап были две руки, у Ромки – одна, точнее, одна с четвертинкой: когда жестикулировал – а свое легкое заикание он компенсировал жестикуляцией, – четвертинка тоже вступала в разговор, этакая группа поддержки левой.
До несчастья Ромка все свободное время проводил в бильярдных, поэтому рука сохранила пластичность и невероятную ловкость. Левой он подбрасывал луковицу, а остатком правой ловил ее где-то под мышкой – когда не бывал пьяным, само собой. А карты, карты! Как он сдавал их, тасовал и разбрасывал – двурукий позавидует! Огрызком правой мог размешивать, подвигать по столу… Аттракцион был жутковатым, но впечатляющим.
Он, между прочим, и плавал прекрасно: малой ручкой (Петя ненавидел слово «культя» и никогда его не произносил в отличие от издерганной и несдержанной на язык матери) загребал быстро-быстро, как маленьким моторчиком.
Но отец был и первым кукольником. Дело не в том, что он умел смастерить игрушку из пустяка – он умел ее оживить. Вынимал из кармана несвежий и просторный, как поле, носовой платок, расстилал его на приподнятом к подбородку колене, удивительно ловко скатывал в колбаску и, придерживая то четвертинкой руки, то подбородком, то носом, ловко вытаскивал, завязывал концы. С одной стороны получался хвост, с другой – два круглых ушка.
И вот уже грязно-белая, с синей полосой на спинке мышь юрко взбегает вверх по его руке, незаметно подгоняемая согнутыми пальцами. Набегавшись по его плечам, мышь распадалась, из нее, как бабочка из гусеницы, вылупливалась муха с двумя грустно обвисшими крыльями, которая надевалась на указательный палец и летала вокруг Петиной макушки, напевая задумчивым навозным басом: «Вот кабы мне валенки, полуш-шу-у-бчик маленький да теплые ш-ш-ш-таны, то ж-ж-жила б я до весны!»
Руку он потерял так же нелепо, как и жил, так же нелепо, как из благодатного Львова попал на Сахалин, – через драку: зима, метель, видимость – ноль, машина (военный бортовой ЗИЛ с тентом) застряла в снегу, и вдвоем с сослуживцем они пытались ее откопать. Сослуживец не слишком усердствовал, предпочитая давать советы, Ромка полез того учить «по-нашенски»: дал раза в морду, потерял равновесие, рухнул в снег… и тут болван-солдатик за рулем резко сдал назад.
А дальше по извечным полозьям беды покатилось: сложная операция в Хабаровске, высокая ампутация, комиссование, и – финита, как сам он любил повторять, Кончита: малогабаритка в одной из пятиэтажек «верхнего» города и должность охранника на проходной «бумзавода» (почитаемая, впрочем, большой удачей: бумажный комбинат, построенный еще японцами, был ядром, вокруг которого роился городок Томари – тысяч восемь населения, две школы, больница, пирс, горнолыжная трасса и небольшой лиственничный парк с искусственным озером).
На территории комбината, между прочим, были и бассейн, и комнаты отдыха, и даже бильярд. Тот самый проклятый бильярд, который стал последним средством его самоутверждения.
Золотые ребристые звездочки с капитанских погон еще долго валялись в хрустальной салатнице на серванте вместе с пуговицами, нитками и памятными медалями городов Кострома и Псков. Но, уходя в загул дня на три, отец непременно цеплял на любую одежду, даже на спортивную куртку, памятный знак ВЧК-КГБ, искренне веря, что литой золотой кортик на щите поднимает его авторитет в среде игроков.
Вообще, бывший капитан погранвойск Роман Петрович Уксусов был глумливо азартен, вспыльчив и невероятно драчлив. Русским был лишь наполовину: новгородские древние родники благородных кровей помалкивали, проявляясь в проникновенном взгляде синих глаз, который он в конце концов и пропил. Зато вторая, взрывоопасная половина вмещала в себя бог знает какую экзотику: были там и пленный итальянец, и тихая осетинка, привезенная дедом невесть откуда и прожившая рядом с ним бессловесную жизнь; бушевал у него в крови заядлый западэнец и выпить-не-дурак, дядька по матери Петро Галицкий, да и мало ли кого еще могло занести в то мутное русло загульной, разливанной материнской его родни. Вот от них-то, от этих смутьянов, кровь не давала покоя ни семье, ни самому капитану Уксусову. Жизнь его, как горько повторяла жена Катя, стояла на трех китах, на трех «б» – бутылка, бляди, бильярд.
Еще малышом Петя смутно помнил какой-то прокуренный, загустевший от мата подвал и зевак, глазеющих, как Ромка одной левой вгоняет в лузу шар: левой, с кием, прицеливался, а правой ручкой поддерживал левую, чтоб не дрожала.
Ну и женщины, самые разные, липли к нему целым роем, частенько скрашивая его ночные дежурства.
– На васильки, – повторяла мать с непередаваемой усталостью в голосе, – на васильки его летят, как пчелки. Он только глянет, подлец, – ему и подмигивать не нужно.
Проиграв в битве с этим его триумвиратом «трех б», мать с Ромкой развелась и вышла замуж за Мишу, интеллигентного редактора местной газеты «Заря коммунизма». Отец смириться не смог. Раза три в неделю являлся, бил окна, бил Мишу (мать, правда, не трогал никогда; коронное восклицание его, шута горохового: «Будь проклят тот, кто на женщину руку поднимет!»); одним словом – комедия, чистый фарс, кукольный театр какой-то и притом натуральное хулиганство.
Однажды Ромка выкрал пятилетнего сына из детского сада, и в компании каких-то каторжного вида бродяг они три дня болтались в окрестностях Томари.
В памяти мальчика остались оранжевые в травяном ковре вдоль берега всполохи «саранок» – местных приморских лилий, – ночное черное, с кинжальным блеском от багровой луны, море, костер на берегу, сумка с древесным углем, полосы морской капусты и ракушки на мокром песке, белесо-перламутровые с исподу.
Еще запомнился ос?жденный за убийство Серега: мужичок лет сорока, с детским неподвижным лицом, пригвожденным ножевым ранением в шею к кряжистому, очень мужскому и грозному телу, который учил отца, как быстро засаливать огромную кету, а вечером у костра рассказывал, как после отсидки шел зимой до рыбного стана километров тридцать по безлюдному берегу моря – без денег, без крошки съестного, с одним ножом за голенищем валенка.
Затем милиция их нашла, мальчика вернули матери, Ромку продержали в кутузке, но в конце концов выпустили со строгим предупреждением не приближаться к дому бывшей супруги ближе чем на километр.
Через двадцать минут после того, как подписал какую-то ихнюю бумагу, он уже гонял явившегося с работы редактора по двору, с ревнивой отчаянной страстью настигая его и сшибая с ног кулаком левой.
Травмированный этими оленьими боями, отчим Миша исчез на следующее утро, обойдясь без объяснительных записок. По слухам, уехал в Хабаровск, да и странно еще, что не в Самарканд какой-нибудь.
Ромка же пролежал на пороге ровно трое суток: явился трезвым, чисто выбритым, сурово-покаянным; лег навзничь и сказал: не встану. Так и лежал, проникновенно глядя со дна своей проклятой щербатой души несусветными синими глазами. И на четвертый день Катя сдалась – то ли переступать через эти глаза не смогла, то ли всерьез была польщена: ну, а что прикажете с ним делать? – и жизнь потекла ровно такая, какой была до их развода: Ромка был неисправим, и хотя с бабами чуток притормозил, от белой головки спасения не ожидалось.
Кстати, о белой головке. Завидя ее, он по-доброму веселел, остроумно и галантно шутил, синие его глаза приобретали еще более нежное выражение, а рука, рука – та вообще становилась говорящей. Открывал он бутылку одной левой виртуозно. У Пети в памяти осталась только «Московская». В «Столичной» крышка закручивалась, одному ее открывать несподручно было, а металлическую крышечку «Московской» стоило лишь потянуть за хвостик. Ромка водружал бутылку на стол, обнимал ее ручкой, как маленькую изящную женщину… Затем левой – указательным сверху, большим снизу – разом нажимал, крышечка с сухим звуком улетала под диван, и воцарялась любимая его музыка: буль-буль-буль-буль…
Сына он любил светлой своей половиной – самозабвенно и драматично. Раз в жизни лишь отлупил, в шестом уже классе, и за настоящую провинность: тот стащил его руку.
О! Вот тут надо подробней – о руке.
Протез у Ромки, само собой, был, его справили еще в Южно-Сахалинске, после ампутации. Назывался он «Смерть инвалиду!», весил килограммов пять, цвета был мертво-воскового, у плеча – дерматиновые ремешки. Носить его Ромка отказывался даже по праздникам. Раза два только надел: например, для фотографии с Катей на годовщину свадьбы, в фотоателье-пятиминутке. Вот для пятиминутки, говорил, протез годится. Однако слова этого – «протез» – не выносил, не произносил, обходился эвфемизмом, в котором сквозило даже некоторое почтение: страшное мертвое приспособление носило гордое имя «руки». Хранилась она в диване, и если забывчивый человек невзначай открывал диван – вытащить, к примеру, ватное одеяло на зиму, – в первое мгновение можно было рехнуться от ужаса. В детстве Петя руки боялся, до шестого класса примерно боялся, пока не понял, что она тоже – кукла.
Сначала он привыкал к ней: рывком подняв диванное ложе, вперялся взглядом в ампутированную на вид конечность и, не отводя глаз, смотрел и смотрел… В конце концов страх ушел совершенно, и однажды он приволок ее, укутав в пальто, на контрольную по геометрии. Когда в конце урока математичка, скособоченная детским полиомиелитом, с выпуклыми линзами в очках, спросила: «Кто готов, поднимите руку?» – Петя вытащил из-под парты и поднял это мертво-восковое, ужасное…
Реакция зрителей вознаградила артиста сполна: визг девчонок, багровое лицо учительницы в ореоле вздыбленных седых кудрей, затем – карцер. Так называлась темная кладовка за кабинетом директора, страшная для кого угодно, только не для Пети: было там уютно и славно, ибо хранились, вернее, валялись как попало на полках устаревшие или негодные приборы из кабинетов физики, анатомии и географии; Ромка, например, с любой из этих грязных колб, сломанных весов, черепа с повисшей на одном винте челюстью и прочего упоительного барахла мог бы показать настоящий класс: все бы ожило, двигалось, танцевало и пело.
Жалко, думал Петя, что отца тут нет.
Однако отец как раз и явился и выволок его из карцера. Оказывается, заперев Петю, директор послал к нему домой хорошего ученика, и тот уныло поплелся – с черной меткой. Минут сорок топтался он у подъезда в страшной тоске, выбирая меж гневом директора и всем известным характером Петькиного отца. Тот, разбуженный после ночной смены, не успевший принять лекарства, примчался в школу, бледный от бешенства. Между прочим, потом признался, что всю дорогу серьезно размышлял, кому врезать – сыну или директору, и, лишь завидев здание школы, решил сей мучительный вопрос в пользу директора.
Путь из школы и последующая экстравагантная экзекуция запомнились мальчику навсегда: вцепившись левой в воротник школьной курточки, отец волок сына за шиворот, зажав под мышкой огрызка правой свою гордую бледную руку. Этим же предметом он и отдубасил Петю дома, роняя протез, поднимая его с пола и снова швыряя в сына. Тот орал не от боли, а скорее от восторженного ужаса: вид летающей по комнате мертвой руки завораживал – рука сама дралась!
Его исключили из школы на неделю, и он был абсолютно счастлив.
Учился он плохо, точнее, совсем не учился. С первого же класса выяснилось, что никакими силами его невозможно вытащить к доске. Он немел, глядел тусклыми рыбьими глазами и на вопросы учительницы не отвечал. Как будто кто-то там, сидящий внутри, законопачивал глаза прозрачными, но плотными шторами, запирал язык на крепкие запоры и на стук извне не откликался.
Катю вызвали в школу. Завуч и учительница младших классов долго беседовали с ней, уговаривая показать проблемного мальчика детскому психиатру и рекомендуя определить его в специнтернат в Южно-Сахалинске.
– Он же практически не разговаривает, – мягко внушала учительница. – Он с трудом объясняется междометиями.
Потрясенная Катя слушала их с ужасом, порываясь горячо возразить, что дома не знает, куда деваться от неостановимой болтовни сына, но, сраженная дружным свидетельством обеих женщин, сникла. Не договорились же они между собой сжить со света ее мальчика!
Уже по пути из школы, немного успокоившись, она задумчиво припомнила, что язык развязывается у Пети тогда, когда он лепит из пластилина своих человечков: порою за несколько дней налепливал на широком кухонном подоконнике если не целый город, то уж большое село – множество маленьких людей, собак, котов, козочек, коров и лошадей, велосипедистов на велосипедах, трактористов на тракторах, старух с ведрами, полными крошечных яблок или груш. Уверял, что по ночам все они оживают и до утра живут настоящей жизнью: разъезжают по подоконнику, ссорятся, дерутся, женятся, торгуют яблоками…
По сути дела, припомнила она, дома у Пети всегда в руках был ком пластилина, которого вечно не хватало, несмотря на то что на праздники и дни рождения покупалось по нескольку коробок. Он постоянно мял этот ком, быстро-быстро вылепливая фигурки и снова их сминая и опять вытягивая из плотного пластичного месива чью-то руку, ногу или голову. С большим скандалом Катя гнала его в ванную – мыть руки перед едой, после чего, быстро, молча и равнодушно съедая все, что перед ним ставили, он немедленно устремлялся к коробке с пластилином. А еще вспомнила она – да! – еще ее сын выдавал длиннейшие цветистые тирады, с выражением и на разные голоса, когда «показывал театр»: надевал на указательный палец пинг-понговый шарик с нарисованной рожицей на нем (отец понаделал ему целую дюжину таких, с разным выражением лица), меняя грустного человечка на веселого, затем на бандита с насупленными бровями и орущим ртом, а того – на улыбчивую красотку, – и каждый получал текст, соответствующий роли.
Ей никогда не казалось чем-то особенным его неукротимое стремление ежеминутно лепить или рисовать, или вот так «представлять» шариками; она считала, что тут слились в нем и шебутные отцовы, и ее, Катины, гены: все ж она закончила прикладное отделение Львовского художественного училища, а в Томари вела изостудию в Доме детского творчества.
Словом, промаялась ночь тяжелыми мыслями, а наутро, отправляя мальчика в школу, выдала ему смешанный из разных пластилиновых пастилок радужный ком, который велела всегда держать в руке, особенно когда к доске вызывают.
После чего Петина учеба если и не выправилась так, как о том Кате мечталось, то все же постепенно пошла на лад – во всяком случае, ужасные разговоры о спецшколе для дураков больше не возобновлялись.
Дом детского творчества, где работала Катя, стоял на самом берегу бухты, недалеко от старинного, возведенного еще японцами моста. Хмурые и мордатые, широкогрудые гранитные львы сторожили подножия четырех его колонн. И само здание Дома творчества тоже было японским, столь непохожим на коробки советских построек: деревянное, со сводчатым потолком и арочными окнами второго этажа, из которых открывалась широкая дуга бухты, корабли у пирса и облака, что без конца стремились стечь за ширму горизонта.
Для своих маленьких студийцев Катя придумывала интересные занятия, «развивающие воображение»: дети выкладывали на фотобумаге октябрятские звездочки, после чего бумагу засвечивали лампой при красном свете: яркая вспышка! – и вот уже перед вами звездное небо.
Странно это было: мать, с ее профессиональным дипломом, умением рисовать и придумывать красоту, в отличие от отца не способна была оживлять неживое, да и сама – куклойбыть не могла. Она была настоящим человеком – крепкой, доброй, с широкими сильными запястьями, с бледным веснушчатым лицом, которое, когда бывала огорчена или обижена Ромкой, опускала в ладони и подолгу тяжело сидела так на кухне.
Нет, из матери ни за что не получилась бы кукла. Не то что из Ромки…
После смерти отца, преследуемый сумбурными требовательными снами, Петя решился оживить его, и с тех пор Ромка, будто вырвавшись на свободу, участвовал во многих представлениях: играл в бильярд, отбивал чечетку и дрался одной левой (драки марионеток вообще были у Пети постановочным коньком); и, случалось, кое-кто из зрителей подходил и вежливо интересовался – отчего не починить такую замечательную марионетку?