Оценить:
 Рейтинг: 0

Наполеонов обоз. Книга 2. Белые лошади

<< 1 2 3 4 5 6
На страницу:
6 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Работы в музее было – выше головы.

Во-первых, мебель прошлых веков постоянно нуждалась в подновлении и пригляде. А коллекция музыкальных агрегатов – это ж целая армия звучащих предметов, от шкатулок до механических фортепиано! Взять такой инструмент: башенка в форме больших напольных часов, инкрустированная разными породами дерева, – дивной красоты! В ней за стеклом вертится медная, вертикально закреплённая пластинка, испещрённая дырочками. Пластинка вращается, в дырочки проникает игла, попадая на металлическую плашку – дзинь! дзень! дза-а-ань! – звучит мелодия, в данном случае – «Полька» Глинки, но есть и другие мелодии, не хуже: грустные, напевные, хрупко-стеклянные.

Иногда папка запускает разом все музыкальные инструменты в зале – есть такой финт в экскурсии, такая музыкальная феерия – и большая зала наполняется звоном и дребезжанием, гуканьем и басовитым гулом; всё аукается, нежно позванивает, словно невидимая карусель медленно вращается вокруг серебряной оси. Тут, говорит папка, особенное удовольствие на детские лица смотреть: восхищённые блестящие глаза, приоткрытые губы… Наслушается такой пострел всей этой хрустальной красоты… и, может, потом в жизни никогда никого не убьёт!

Так вот, всему этому хозяйству требуется ремонт и профилактика. Не говоря уже о различных часах – напольных, настольных, настенных, каминных…

На втором этаже, в глубине анфилады комнат было несколько закрытых для посетителей помещений: запасников. Одну такую комнату – большую, квадратную, очень светлую – директор выделил папке под мастерскую. Сколько времени там Надюшка провела – особенно на каникулах, – не передать. Папка так интересно рассказывает и показывает в действии все инструменты, учит, как правильно смотреть в такую специальную лупу – стакан на резинке: надеваешь на один глаз, и механизм мелких часов перед тобой увеличен в десять раз. Или вот всевозможные реставрационные материалы: шпатлёвка, мягкий воск, кисти, лаки-краски, полироль… Ведь разные породы дерева требуют разного подхода.

Спустя лет двадцать пять некий ушлый антиквар в некоем пыльном боровском подвале, задавшись целью продать Надежде Петровне туалетный столик времён Людовика XIV (вещь изящная, орех и дуб, и резьба сохранилась, но в состоянии ужасающем), заприметив азартный блеск в её глазах, немедленно пообещал прямо на дом прислать опытного реставратора. Это, конечно, серьёзные деньги, но и правильное их вложение…

– Да что там реставратор… – задумчиво произнесла она, поглаживая резной завиток овальной рамы. – Мы и сами с усами. – И подробно перечислила оторопевшему антиквару все этапы работ – в материалах и инструментах, – которые намерена самолично провернуть у себя в Серединках, не суетясь, от приезда к приезду. К чему торопиться…

– Ух, Надежда! – Боря-Канделябр аж присвистнул. – Ох, Надежда! Ну, вы и же-е-енщина! Никогда ещё не встречал! Считайте, я у ваших ног.

Несколько раз папка брал её с собой в Москву, закупаться. Надюшка обожала эти поездки! Вот уж они гуляли! Без матери папку на что угодно можно было раскрутить. У него в Союзе художников, в подвальной лавочке на Беговой, работал давний приятель, ещё с армейских времён. Во-первых, помогал добывать нужные материалы, что-то советуя, от чего-то отговаривая, и папка очень ему доверял. Во-вторых, был тот завсегдатаем ипподрома, что по соседству. Однажды уговорил их заглянуть на бега. Была б мама рядом – она бы показала им бега натуральные – аж до Вязников! Но вырвавшись из дому, эти двое находились в постоянном свободном полёте, в азарте обгоняли один другого и с большим воодушевлением подначивали друг друга на «безумную гульбу». В общем, дядя Стёпа Киржаков («Киржак» – называл его папка), затащил их таки на бега. Был он «тотошником», игроком. Папка говорил, такие субъекты всё равно что наркоманы: выигрывают редко, все деньги оставляя на ипподроме. Оно и правда: комната Киржака в коммунальной квартире, где остановились они с папкой, была почти пустой, а гостей он потчевал за самодельным «столом», составленным из шести перевёрнутых ящиков из-под пива. И всё равно с Киржаком было страшно интересно! До начала заезда он повёл их к своим друзьям на конюшни. Всюду бродили там декоративные курочки-бентамки, бесстрашно сновали меж лошадиных копыт, выклёвывая что-то в конских яблоках… «Прижились тут, даже несутся вон», – и Киржак показал на посылочные ящики, прибитые под потолком. Был очень возбуждён, говорил не переставая, сам себя перебивал, так что встреченные люди, факты, истории, увиденные картинки, сами трибуны, странным образом сочетавшие монументальность и аристократизм… – всё в Надином воображении слилось в какую-то праздничную пёструю ленту, в сплошной испуганный восторг: рысаки вблизи показались ей великанами!

«В рысистом деле гораздо больше тонкостей, чем в скаковом! – убеждённо говорил Киржак. – Тут надо и в медицине понимать, и знать специальную тактику езды для разных рысаков, и в конструкциях качалок разбираться – тут много всего, что ты! Наездники – это элита профессиональных конников!»

В конце концов, произошло неслыханное: Киржак уговорил папку поставить на Крахмала – изумительно белого коня. Единственного белого среди вороных, гнедых и бурых.

«Не пожалеешь! – говорил. – Ты глянь на экстерьер, оцени: великолепная стать, сухая голова, шея какая элегантная! А хвост как посажен! У этой породы знаешь какая особенность: жеребята рождаются тёмными, а со временем становятся прям-таки белоснежными лебедями!»

Надюха замерла от этих слов. Представила, как жеребёнок-подросток, ещё тёмный, влажный, взмывает с росистой зелёной земли в пенную стихию облаков, вылетая оттуда белоснежным стремительным победителем, благородным спасителем, на котором можно унестись куда захочется.

Они поставили и выиграли на этом самом Крахмале безумные деньги: шестьдесят пять рублей! Девочка сидела на трибуне между отцом и Киржаком, неотрывно глядя, как, запряжённый в легчайшую колесницу (все звали её несерьёзным словом «качалка»), несётся, выгибая шею и разметав гриву, белый лебедь Крахмал, – вот-вот взлетит, помашет крылом и растает в зелёном апрельском небе. У неё занялось дыхание, когда она увидела на дорожке коня – такого отдельного, текуче-стремительного, яркого, как гребешок пены на крутом гребне волны! Вдруг вспомнила, как баба Устя перед смертью звала: «Белые лошади… белые лошади».

Как же это так, думала: рождается тёмным, а потом, как из пены, восходит до такой белизны? Качалка показалась ей страшно знакомой: ну да, гонки на колесницах в Древней Греции! Лёгкая, с огромными, по-стрекозьи мелькавшими колёсами, с тонкими оглоблями и крошечным сиденьем – как только наездник удерживался?! – она неслась победно, радостно и чертовски красиво – так, что сердце трепыхалось и пело!

И посреди разноголосого ора, женского визга и ядрёного мата она и сама закричала, зашлась от восторга, зарыдала! Папка сначала испугался – не понял, что случилось, – потом засмеялся и прижал её к себе.

В общем, переживаний было – море! Океан!

В поезде, по дороге домой, она тихо сидела одна в коридоре на откидном стульчике, не обращая внимания на задевавших её локтями и коленями пассажиров, снующих в вагон-ресторан и обратно. Жёлтые огни фонарей ритмично взлетали на мелькавшие столбы; вдали мерцала россыпь огоньков, будто кто сыпанул курам пшена, и эта пульсирующая горстка плыла и слезилась, готовая испариться под тяжёлым светом неподвижно летящей, загадочной луны… Девочка напряжённо, настойчиво обдумывала жизнь, которая приходит… Она себе назначила Москву – на будущее. Всё присмотрела, всё по-хозяйски перечислила, разве что в списочек не выстроила: жить надо на Патриарших (там, где Киржак живёт: в коммуналке в Малом Козихинском. Комната у него просторная и светлая, хотя и с идиотски срезанным углом. Надежда с папкой спали на полу валетом, на старом комковатом матрасе. Утром к её босоножке подбежала крошечная отважная мышка, обнюхала, куснула металлическую пряжку, пискнула и убежала).

Значит, решено, жить будем на Патриарших… – там красота, и булочная шикарная, и театры рядом, и всё-всё-всё там есть. А стать надо вот кем… Тут обдумывание стопорилось. Тут дорога в будущее заманчиво разветвлялась и коварно кружила петлями, предлагая на выбор феерические возможности. Надя хотела быть ветеринаром, жокеем, чемпионкой по плаванию, оперной певицей и следователем уголовки… Ещё интересно, как делаются книги. Не пишутся, это понятно и не очень интересно: ну, сидит писатель, смотрит в окошко на звёзды-луну, склонился к бумаге и пишет два слова… Подумает-посмотрит – и опять два слова… – а вот интересно, как их делают: как художник рисует обложку, а корректор ищет пропущенные буквы и запятые; как машины переплетают каждую-каждую книгу, и те выплывают уточками одна за другой: а обложка твёрдая, лаковая, как парадная туфелька, и на ней золотом – название…

Она с детства была такой: мысленно давала самой себе задание – например, назначила доплыть первой в городских соревнованиях – и доплыла! Или вот, однажды, выбежав из Рябинового клина прямо на синеглазого кудрявого, оторопелого мальчишку, положила себе непременно встретить его опять… и встретила – на дне рождения Зинки-трофейки! И сказал он в точности то, что она перед сном назначала ему сказать: мол, «единственная моя возлюбленная графиня (тут фамилию бы пороскошнее: Мандрагорская? Бриллиантова? Сапфирова! – ладно, проехали, а то папка обидится)… графиня Прохорова! На коленях умоляю вас стать спутницей моей несчастной жизни!»

Он и сказал это… приблизительно. Не графиня, конечно, и не на коленях, но… имя-то у него оказалось самое что ни на есть графское: Аристарх!

Глава 3

Остров

Вверх по Клязьме – в Южу, например, – плавала революционная «Зинаида Робеспьер». А вниз по Клязьме ходила простая самоходная баржа, переоборудованная для перевозки пассажиров: небольшая, метров тридцать в длину, некрашеная палуба, деревянные скамьи, синий тент… Может, поэтому её в народе звали «верандой».

Отходила от дебаркадера в девять утра, возвращалась вечером, подбирая отдыхающих, рассыпанных по пляжам, по укромным заводям и островам. «Веранду» было видно издалека. Медленно приближаясь к местам скопления отдыхающих, она издали суетливо гудела, давая гражданам время собрать манатки и натянуть одежду на мокрые плавки или купальник.

У этих двоих был свой песчаный остров. Он так и назывался: Остров, и не был обозначен ни на одной карте, являя, по сути, небольшой язык на середине Клязьмы, больше похожий на мель – метров сто пятьдесят в длину и пятьдесят в ширину.

Взрослые компании не любили Остров: развернуться особо негде, так, чтобы и шашлык, и волейбол, и выпивки добавить, если кончилась. Ни ларька, ни навесов, да ещё «веранда» не швартовалась там, а просто опускала сходни в воду, и бреди ты к берегу по колено в воде. Так что основная масса народу проплывала дальше по течению, где желающих отдыхать культурно ждал большой благоустроенный пляж. На Острове сходили редко, – если кому требовалась особая приватность.

Со стороны поймы он зарос ивняком, широкая протока, как кольчугой, затянулась кувшинками, и дно было илистым, неуютным. Зато с другой стороны почти во всю длину береговой линии тянулся песчаный пляж с хорошим твёрдо-песчаным дном, постепенно уходящим в глубину, и – о чудо цивилизации! – на узкой оконечности островка сидел дощатый грибок: сортирчик. Дылда назвала его «кабинка Робинзона»… А главное, у самой воды лохматой кикиморой раскорячилась одинокая старая ветла, иначе – ива серебристая, если припомнить картинки флоры нашего края на музейных стендах первого этажа. Лет ей, может, сто было, а может, и больше: мощный ствол покрыт серой трещиноватой корой, а крона разрослась в настоящий цыганский шатёр, драгоценный в летнюю жару. Молодые её побеги – тонкие, на концах серебристо-опушённые – мерцали среди более старых желтовато-бурых ветвей и при малейшем дуновении ветра принимались беспокоиться и лопотать тонкими шелковистыми листьями, так что на закате солнечного дня старая ветла казалась отлитой из чистого серебра.

Впервые они приглядели это диковатое местечко тем жарким летом, когда Дылда перешла в восьмой класс. «Давай здесь останемся, – предложила она, хотя вначале они собирались ехать до большого пляжа. – Смотри, здесь ни души…» Они сошли по сходням прямо в реку, по колено в воде добрели на песчаный берег и увидели старую ветлу. Заглянули в её высокий шатёр, полный серебристой, иссечённой солнечными лезвиями тени… – и прикипели к этому месту навечно.

Дылда прихватывала старое одеяльце, когда-то сшитое мамой из разных весёлых лоскутов (в него поочерёдно заворачивали трёх младших отпрысков семьи Прохоровых), – расстилала его в уютной зеленоватой глубине шатра, доставала из рюкзака полотенца, бутерброды, яблоки, маленькие деревянные шахматы «в дорогу» (она играла лучше Аристарха, поскольку два года посещала школьный шахматный кружок), «лото» в полотняном мешочке – тут он загадочным образом всегда её обыгрывал, – ну и две-три книги: в отличие от Стаха, который, открыв книгу, не выпускал её из рук до страницы «Содержание», Дылда спокойно лавировала между двумя-тремя совершенно разными книгами, уверяя, что отлично помнит сюжеты каждой и в любой момент может их пересказать, а страницы, на которых остановилась, помнит и без закладок. Он проверял: действительно помнит.

Она говорила с ухмылкой старого ковбоя: «Всё дело в физиологии, парень: обе половинки женского мозга фурычат равноценно и на сто оборотов».

В ветреные дни густая крона старой ветлы гуляла, как беспокойная пьяная вдова, вздыхая и волоча по земле подол ветвей. И тогда в шатёр проникали всполохи синего неба или, расталкивая гряду облаков, на секунду-другую солнце всаживало в серебристую плоть кинжальное лезвие луча.

Где-то там медленно ворочалась, переливалась бликами, накатывала на песок река, и жаворонок висел между облаком и ветлой на нити своей одинокой песни…

Целыми днями они загорали, купались, читали – каждый свою книжку, которыми потом обменивались. Спорили, ссорились – никогда не сходясь во мнениях; грызли яблоки и обсуждали самые насущные, срочные неразрешимые проблемы: есть ли загробная жизнь? «Конечно, есть!!!», «Конечно, нет!!!». А инопланетяне? «По-моему, чушь!» – «А по-моему, ты – упёртый баран!»

У неё был красный купальник – цельный, с глубоким клином на груди и высокими проймами для ног (мать сшила по вырезке из «Бурды»), отчего эти самые ноги, и без того офигенно длинные, сбоку выглядели бесконечными, особенно когда она шла к воде: вначале медленно, лениво, распарившись на жаре… затем разбегаясь и по-дельфиньи врываясь в воду узкой сильной торпедой! У неё было тонкое длинное тело с едва наметившейся грудью пловчихи, широкие плечи. А когда выходила из воды, Стах старался не глазеть на её мокрый купальник, и всё-таки искоса глазел, с обречённым волнением отмечая тёмно-золотистую тень подмышек и тени в паху, там, где купальник красным клювом входил между ног.

Сильно отжав волосы, она заплетала их в косу на манер индейской скво, и минут через пять вокруг лба взлетала корона мелких золотых спиралек, которым отзывались глаза – золотистые спинки пчёл.

Она была умопомрачительная, золотая, даже в голубой тени шатра она мерцала при каждом повороте головы!

Стах боялся отойти от неё на шаг, стерёг сокровище безмолвно и жадно, и, когда думал про её школьную жизнь (ненавистную ему, ибо он не мог ежеминутно контролировать – кто там вертится-вьётся-ошивается вокруг неё целыми днями, пока его нет рядом!) – в голове у него мутилось от бессильной ревности и на сердце накатывала тревожная тоска. Так же, как давным-давно, на дне рождения Зинки-трофейки, ему хотелось обхватить её десятью руками и уволочь в нору, куда-нибудь в подвал, в шалаш… в потаённую глубину кромешного схрона. Хотелось лечь сверху, закрыв своим телом от чужих хищных глаз, как закрывают ребёнка при артобстреле, и – сдохнуть. Квазимодо – вот кого он бесконечно понимал, кто был любимым героем, кто вызывал в душе горестное сочувственное эхо.

Смерть была обычным платоническим окончанием любого воображаемого сюжета. В мыслях он вообще был рыцарственно целомудрен. Чего нельзя было сказать о его снах (он бы и себе самому запретил их видеть, и потом весь день пересказывать самому себе и пересматривать с зажмуренными глазами)… – о его снах и его манере выражаться. Из него сыпались непристойности, как из рога помойного изобилия. Вспоминался матюгальник, руководивший маневровыми паровозами; эти словесные усилия, без которых работа бы не совершалась.

Если бы не задиристые грубости, которые он вываливал перед ней при каждом удобном случае, его бы разорвало этой воспалённой любовью надвое, и ошмётки несчастного тела повисли бы на ветвях ближайших деревьев.

Этой словесной атакой, постоянной и изнурительной словесной осадой, он восполнял и уравновешивал внутреннюю глубинную робость: боязнь её охлаждения и простой страх при мысли, что в самый ответственный миг, когда наконец она повернётся к нему – распахнутая, переполненная всеми восхитительными дарами (ведь когда-то же наступит эта минута!), – он не сладит, струсит, даст слабину… Ведь он не умеет… ничего в этом деле не умеет и, по сути, ничего не знает, кроме какой-то примитивной механики, почерпнутой в детстве из похабных анекдотов и разухабистой трепотни мальчишек постарше – всё на том же дворе.

Сны были несусветными, томительно-гимнастическими: что он вытворял! что она выделывала! Беда в том, что, орошаемый этой, очень взрослой, страстью, он как-то стремительно вырос, и весь клокотал, понимая, что полное обладание предметом любви – это не поцелуйчики, до которых, кстати, тоже было далековато; нет, он рвался к полному обладанию: этим гибким плавучим телом, рыжей бурей волос, сердцем, животом (всегда закрытым – купальник-то цельный!), лодыжками, коленками, грудками (вот бы их потрогать, пока она спит – тихонько, осторожно: они мягкие? упругие? горячие?) – и тем обморочно тайным, золотистым островком, в глубине которого, подозревал он, таится настоящий вулкан, куда красным клювом наведывался её наглый купальник.

Ей исполнилось пятнадцать, ему – шестнадцать, и весь тот год она была очень строга, строга и насмешлива: убери-ка руки, а вот это ни к чему, можно и словами сказать… отступи-к на шажок… слыхали уже про Джульетту… – ну и прочий вздор. Они виделись каждый день, бесконечно говорили, перебивая друг друга, запальчиво ссорились, разбегались, хлопая дверьми, одновременно прибегали назад и хватались за руки, робея в примирении обнять друг друга (О невозможность, недопустимость простого объятия друзей! О исключающая простецкую дружбу – неподъёмная, суровая, пугливая любовь!).

И тем и другим родителям они надоели хуже горькой редьки. Надоели всем вокруг; даже сверстники перестали их поддевать, дразнить «влюблёнными пингвинами» и вообще уже не обращали на них внимания.

Что касается ревности и той жаркой боли, которой сопровождалось измышляемое им самим «кино» – яркие кадры её измены, – то мучался он напрасно: ни один соученик или товарищ по группе в плавательном бассейне даже помыслить не мог к ней приблизиться: все знали, что «тот бешеный» лезет в драку по любому поводу, и дерётся так хитро, странно так… – словом, по какой-то своей системе, – что его даже местное цыганьё не одолело, а наоборот, задружилось с ним неразлейвода; так что от него, а заодно и от его пацанки здоровее держаться подальше.

* * *

Семнадцатого июля, в пятнадцатый день её рождения, они, как обычно, усвистали с утра на «веранде» на Остров, – хотя с первой минуты встречи Стах оживлённо объявил, что в Гороховце умер отцовский дядя Назар («Не делай постной физии, он был древнее черепахи Тортиллы. Ходил по дому в кальсонах: чистый Джавахарлал Неру. В общем, завтра едем с батей в Гороховец – хоронить»).

Сегодня вообще затягивать было нельзя: вечером у Прохоровых собиралась родня. Праздновали день рождения – её, младшенькой. Накануне весь день они с мамой готовили-пекли-резали-строгали-смешивали соусы. Одних салатов настебали, как говорила соседка Марьроманна, – девять! Так что, по возвращении с Острова, прямо с «веранды» надо было мчаться сервировать праздничный стол – всё, что касалось домашнего обихода, там всегда именовалось нужными словами, начищалось, вовремя подштопывалось и выглаживалось под управлением мамы – верховного жреца красивой и правильной жизни.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
<< 1 2 3 4 5 6
На страницу:
6 из 6