Пацан ойкнул, выронил, что там было у него в руке, и испуганно глядел, как Жорка поднимается с карачек. Сейчас Жорка и сам бы охотно врезал этому гаду без всякого разогреву, но больно было ужасно! И лилось, лилось горячее, затекая в рот, струясь по подбородку. Вся рубашка на груди была уже мокрой. Можно представить, как будет вопить Тамара.
– Побежали! – крикнул этот кудрявый идиот, схватил Жорку за руку, вытянул из песочницы и помчался к дому. То есть не помчался, конечно: волок спотыкающегося Жорку за собой вверх по лестнице, той самой, что вела на галереи, тащил по длинной галерее в самый конец, а там снова на лестницу и ещё на пролёт, а с Жорки лилось и лилось без остановки. Его тошнило, тянуло сблевать, а придурок с карандашом на макушке (тот даже не покосился от беготни!) лепетал: «Дед зашьёт… щас дед зашьёт!!!» – будто речь шла не о разорванной губе, а о прорехе в штанах. При чём тут какой-то дед, который шьёт – портной, что ли? – Жорка не понимал. Он еле тащился на ослабевших ногах, испуганный таким количеством истекавшей из него крови.
Добежав до высокой, обитой чёрным дерматином двери, драчливый стал давить на кнопку звонка и одновременно бить по двери ногами, то правой, то левой, пока та не распахнулась.
– Агаша!!! Сгоги, холега!!!
На пороге стоял крепкий пузастый старик с гневно вытаращенными голубыми глазами и чуть ли не дыбом торчащей бородой.
Он перевёл взгляд на окровавленного Жорку, молча цапнул его за плечо и повлёк куда-то по длинному коридору мимо белых дверей – в белую, очень белую кафельную комнату. И всюду за Жоркой тянулась кровяная дорога. Там старик со стуком стал распахивать дверцы стенных шкафчиков, извлекать какие-то пузырьки и мелкие предметы, потом дотошно мыл и мыл руки с мылом, пока что-то там «кипятилось», а с Жорки всё текло и текло на голубые коврики. Потом старик, взявши обеими руками Жорку за уши, закинул ему голову, секунд пять рассматривал что-то, мыча при этом какую-то песню, и стал Жорку ворочать туда-сюда над раковиной, смывая с лица кровь. Пацан с именем Агаша (идиотским, как и весь его вид – разве есть такое имя?) слонялся под дверью и скулил, пытаясь что-то деду объяснить, на что тот со свежей яростью кричал свое: «Сгоги, холега!»
Прежде всего он сделал Жорке пребольнющий укол, и второй, и третий, так что у Жорки сами собой потекли слёзы… Но из-за этих уколов совсем скоро пол-лица, включая нос и подбородок, стало дубовым и бесчувственным, так что, когда дед, со своей торчащей, будто в опере приклеенной, бородой, стал протыкать Жоркину губу иголкой, было уже совсем не больно, было просто никак…
Наконец он аккуратно оттёр мальчику всё лицо салфеткой, противно пахнущей мамкиной водкой, заклеил пластырем штопку, стянул с него и выкинул в плетёную корзину в углу окровавленную рубашку. Соблаговолил взять из рук опального внука чистую майку и бережно, стараясь не задеть лицо, натянул на Жорку.
После чего Жорку повели в другую комнату, где широкие подоконники были заставлены горшками с красной и белой геранью, и уложили на топчан, который Агаша назвал женским именем софа… Его накрыли мягким клетчатым пледом и под голову подсунули очень мягкую подушку, в которой сразу сладко утопла Жоркина голова, но этого Жорка уже не почувствовал: мгновенно уснул, как засыпают дети только в очень безопасных местах…
Он спал, спал и спал, и во сне знал, что спит и спит, и хотел бы спать так долго, пока не забудется вся прошлая жизнь с мамкой, пока не забудется вонь её перегара и рвоты, грязи, кухонных отбросов с тараканьим воинством, пока не останутся только запахи этой квартиры, лавандовой подушки и лавандового пледа, и лёгкие запахи герани, что ли, или корицы… или печенья? да, коричного печенья из кухни, где звучали приглушённые голоса…
Он спал не сном, а лёгким течением и колыханием реки, и мимо него бежали по берегу сайгаки, превращаясь в разные цифры, которые сливались, меняясь в очертаниях, распадались и вновь сливались… – пока не треснул пронзительным воплем дверной звонок и в прихожей загремел уже знакомый надсадный голос.
– Макароныч! – кричала Тамара. – У вас тут мой ребёнок и он ранен?!
– Пгошу пгощения, уважаемая Тамага! Мальчики подгались, это бывает. Так что я вашего пагня лично подлатал. Болеть ему будет долго, останется тонкий шгам, но жить он будет.
– Макароныч! – кричала Тамара. – Я этого так не оставлю, Макароныч! Я не для того ребёнка привезла из деревни, чтобы его тут дырявили, резали и шили, Макароныч! Я так этого не оставлю!
– Бгосте, Тамага. Это нелепое недогазумение. Мальчики уже дгузья. Во избежание осложнений оставляю его у нас на денёк – понаблюдать…
И сразу в дверях комнаты, ещё плывущей в волнах лаванды, возник этот тип с дурацким именем Агаша: с виноватым видом, с крутой паклей мелкокудрявых волос на голове, в которых на сей раз застрял синий бумажный голубь.
– Ма-ка-роныч?.. – ошеломлённо прошепелявил Жорка нижней губой, верхняя была ещё деревянной и не шевелилась. И по-прежнему больше всего на свете хотелось спать. – Почему… Макароныч?
Агаша махнул рукой и спокойно пояснил:
– Марк. Аронович. Марк-ароныч… Ну, пошли? Бульону попьёшь. Бульон вообще можно через нос втягивать.
Глава четвёртая
Ицик-Ижьо-Цезарь
1
А ведь он был тогда большим мальчиком. Был вострым пацаном, с отличной памятью, с приметливым, унаследованным от отца «часовым» глазом, умением подмечать необычное и отделять пустяки от главного. Мозговитым, находчивым был парнем одиннадцати полных лет, с ловкими пальцами и ловким, несмотря на подростковую долговязую порывистость, телом…
Почему ж в его памяти растушевались, заплыли мутными потёками лица и имена, улицы-переулки и площади прекрасного города, в котором полтора года, до июня 1941-го, семья Абрахама Страйхмана всеми силами вживалась в новую советскую жизнь? Может быть, Ицик-Ижьо-Цезарь просто отворачивался, когда его память настойчиво подсовывала картинку длинной улицы Бенедиктинской, по которой он бежит из советской школы («А ну-ка, песню нам пропой, весёлый ветер!») – поддевая ногой зелёный ёжик каштана и пытаясь забить им гол в открытые ворота монастыря, пока в них въезжает телега, гружённая мешками с картошкой…
В новой жизни, кстати, гораздо уместнее выглядели их исконные еврейские документы и имена. И хотя новая власть сразу прикрыла оживлённую и деятельную жизнь еврейской общины Львова, распустила еврейские партии и молодёжные организации, запретила еврейскую благотворительность, разрешив лишь негромкий молитвенный бубнёж в синагогах; хотя она закрыла школы, где преподавание велось на иврите, а остальные образовательные учреждения перевела на советскую программу обучения… – всё же с первых дней войны во Львов стали перебираться, просачиваться, стекаться десятки тысяч еврейских беженцев из оккупированных немцами районов Польши.
Между тем Львов стремительно превращался в типичный советский город с пламенеющими на каждом углу и над каждым куполом знамёнами, с повсеместными плакатами, на которых две окладистые бороды основоположников марксизма служили фоном адвокатской бородке Ильича, а все вместе выгодно оттеняли чеканный мужественный профиль товарища Сталина.
Абрахам не захотел взять советский паспорт, и потому вся семья оставалась, как говорила Зельда, «птичками на жёрдочке». «Лучше на жёрдочке, чем в лагерном бараке», – спокойно отвечал ей муж, что было довольно наивным: они уже знали немало случаев, когда в эти самые бараки попадали люди с самыми разными паспортами. Абрахам слишком часто ссылался на Римскую империю, обсуждая с сыном те или иные события дня, и раздражающе часто напоминал мальчику, что «молчание – золотой билет в будущее».
Будущее уже казалось неотвратимо советским: поразительно, с какой скоростью властями проводилась государственная политика! Была отменена частная собственность на предприятия и имущество, большая часть индустриальных предприятий национализирована, и железный ход этого неумолимого катка не оставлял никаких сомнений и надежд на прежнюю жизнь.
Тем не менее птичий неустроенный быт наших беженцев постепенно прирастал необходимыми в жизни событиями и вещами.
Зельду взяли нянечкой в ясли при какой-то воинской части – там не хватало грамотного русскоговорящего персонала, а она отлично помнила русский язык своего житомирского детства. Абрахам в первые же дни прошёлся по часовым мастерским, наладил связи с парочкой львовских зейгарников и присел у одного из них в мастерской «на ремонты». После его варшавского магазина, его дома с уникальной коллекцией старинных часов, с его мастерством и репутацией всё это подмастерочье убожество, вздор, дешёвка были, конечно, унизительны. И деньги натекали плёвые, и никто из клиентов не мог увидеть настоящей его работы… И всё же эти гроши позволяли не распарывать так уж часто заначки, меняя драгоценности на непривычные новые деньги.
По сути дела, отцу ничего не мешало, продав изрядную долю унесённых на себе камешков, купить место для собственной часовой мастерской, а там уж и развернуться по-человечески. Однако он медлил, внимательно присматриваясь к новым советским людям и их речистым вожакам, выслушивая диковатые истории ежедневных клиентов, прочитывая от корки до корки Gazeta Lwowska, прикидывая то и сё, сопоставляя то и это…
Ему воняло, хотя иначе…
Он понимал, что семья по-прежнему в опасности, и парадоксальным образом – уже не только в еврейской, но и в польской опасности; и всё это надо учитывать, молча наблюдая и очень осторожно реагируя. Учитывать надо было всё: в точности как в лупу наблюдаешь и учитываешь малейшие отклонения в работе часового механизма.
* * *
Они сняли приличную комнату с кухней в доме на тихой улице в районе Низкого Замка, в двух шагах от Вирменьского собора. Красно-коричневая брама открывалась с улицы ключом, или на звонок, дворничихой Миськой, или мужем её, паном Казимиром. Весь дворик от самых ворот был выложен жёлто-зелёной плиткой с дивным рисунком: остроконечные листья, переплетаясь, как бы указывали направление к парадным дверям.
Бывшие хозяева этого большого добротного дома, почти поместья, были переселены, то есть вышвырнуты в одно из местечек западной Польши, дом нарезан на квартиры как попало, случайными ломтями: например, просторная комната, куда вселились Страйхманы, как инвалид – костыль, высовывала неизвестно откуда взявшуюся пятую стену и половину бывшего эркера, а в противоположном углу обломком кораблекрушения карабкался вверх и упирался в потолок пролёт изящной винтовой лестницы с перилами красного дерева.
По всему дому, как трава на пустыре весной, упрямо пробивалась жизнь бывших хозяев, свидетельствуя о судьбах, прожитых здесь многими поколениями одной семьи. Абрахам нашёл в подвале старые убитые часы, провозился с ними неделю, ошкурил, покрасил и отполировал корпус красного дерева, и они пошли как миленькие и зазвучали глубоким спокойным боем.
Ицик отыскал в дворовом сарае велосипед Rover с перебитым рулём. Изрядно провозившись, его тоже в конце концов оживили, хотя ездить надо было аккуратно. А Златка, которая не только бодро и легко отзывалась на Зофью, но и решила, видимо, что это имя ей больше подходит, обнаружила в углу того же сарая грязный и разрозненный, но очаровательный кукольный сервиз настоящего фарфора. Полдня мыла его в тазу, оттёрла каждую чашечку и блюдце до блеска и обосновалась в уголке, на двух фанерных ящиках, расставив всё для званого кукольного обеда, в котором ежедневно самое деятельное участие принимала плюшевая кошка Роза.
Главное, в той комнате, что была для них и гостиной, и спальней, и кабинетом, где дети спали на полу на матрасах, осталась не увезённой и не порушенной изумительная изразцовая печь цвета штормового тёмно-зелёного моря, а у противоположной стены стоял высоченный, под потолок, старинный буфет орехового дерева с резными дверцами, на каждой из которых резной мушкетёр – в шляпе, в башмаках с бантами, слегка топыря выпуклый живот, перехваченный ремнём с пряжкой, – держал в руке обнажённую шпагу. Этот громоздкий буфет будто остался сторожить стены, присматривать за наследством, свидетельствовать о принадлежности и правах исчезнувших хозяев. Так старый дворецкий остаётся в поместье внезапно вымершей или изгнанной за долги графской семьи, дабы незваные пришельцы не чувствовали себя так уж уютно во владениях чужой, сокрушённой и развеянной по ветру жизни.
Ицика записали в новую советскую школу, где не учили ни латыни, ни греческого, зато преподавали труд и химию, а языков на мальчика обрушилось целых два: русский и украинский. «Ещё бы татарский» – меланхолично заметил Абрахам, на что Зельда восклицала: «И что? И хорошо. Татарский? Очень хорошо! Языков много не бывает». (И ведь была права, как показала вся последующая жизнь.)
Больше всех повезло Голде, самой лёгкой на подъём, самой уверенной, заносчивой, самой заметной. Вообще, оказавшись в новых декорациях, она расцвела, словно возродилась к какой-то новой роли в совершенно новой пьесе.
Так молодая талантливая актриса, добившись выгодного ангажемента в столичной труппе, знать не желает товарищей по старой жизни. Голде явно нравились все эти советские атрибуты и причиндалы – знамёна и песни, красные косынки и ритмичные речёвки, марширующие пионеры и шумные собрания молодёжи. Она немедленно вступила в какую-то, как говорил отец, «компанию энергичных дебилов» со смешным названием… «Что-то связанное с огуречным засолом», говорил Абрахам, прекрасно умея выговорить «комсомол», но, как обычно, задираясь.
По соседству жила семья шофёра Кучеренко, возившего какого-то важного военного начальника. Вот с дочкой этих людей Голда сразу же подружилась, мгновенно преобразившись в Галину. Мать этого семейства работала сестрой-хозяйкой в санатории в Моршине, под Львовом, и она вмиг устроила туда Галину на должность медсестры. В санатории отдыхало множество интересных советских офицеров в высоких чинах.
Зельда тоже посчитала это большой удачей, но отец… Он так вспылил, будто дочь, не приведи господи, нанялась в какой-то бордель. Они повздорили и наговорили друг другу кучу обидного и напрасного. Вдобавок ко всему Голда-Галина затребовала у него свой польский документ. «Это ещё зачем?! – возмутился Абрахам. – Здесь тебе никакого резона нет рядиться в польскую пани». На что Голда (Голда, обожавшая отца!) холодно заметила: «Не понимаю твоей логики, папа. Не ты ли сам заварил всё это… «Прощание славянки»? Так почему мне нельзя сейчас считаться тем, кем я хочу быть, тем более что внешне на мне нет… неудобной печати?»
Младшие, черноглазые-чернокудрые Ицик и Златка, оба недвусмысленно припечатанные той самой неудобной иудейской печатью, во все глаза глядели на отца и старшую сестру. Те были так похожи! И так всегда задушевно близки. Почему в эти минуты между ними вибрировала неприязнь и даже вражда?
Мать помалкивала… Похоже, в этом споре она была на стороне дочери. Во всяком случае, свой польский документ каким-то образом та заполучила, так что без матери не обошлось. Но всё это выяснилось позже.
…На другое утро после скандала за Галиной заехал представительный и учтивый русский офицер – «помочь с вещами Галине Адамовне». Хотя вещей-то было – небольшой саквояж, из тех, с которыми они переходили границу, и цветастая котомка, с какими женщины ходят на пляж. Голда обняла мать, расцеловала младших, махнула рукой отцу, стоявшему у окна, словно стирала их вчерашнюю ссору, но до конца так и не стёрла…
Далее мелькнула мгновенная сцена (маленькая драматургическая вставка), которая осталась у Ицика в памяти на всю жизнь, и даже снилась порой, при всей своей внешней незначительности. Снилось, как у отца в руках неизвестно откуда взялся кардиган дочери – синий, в тонкую белую полоску; как протягивает он его Голде, бормоча: «Не забудь это…», а та отмахивается, уже готовая выпорхнуть прочь, уже незримо принадлежащая чужому миру и чужому человеку, который предупредительно придерживает перед ней дверь.
– Возьми. Свой. Жакет, – с тяжёлым значением проговорил в реальности отец. – Ты замёрзнешь! – что было смешно: на дворе стояло жаркое лето. Но в подкладке жакета – и эта задрыга знала, знала! – были зашиты вывезенные, вынесенные на себе из Варшавы драгоценности. Это наследство отец ей передавал, приданое передавал!
Мать, побледнев, во все глаза смотрела на дочь и на русского офицера, вдруг так ясно представших перед семьёй вовсе не «добрыми знакомыми», как уверяла Голда, а влюблённой парой.