Оценить:
 Рейтинг: 0

Скреплённое

Год написания книги
2016
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
3 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Никакому бандиту не под силу тот кошмар, в который без видимого усилия, левой пяткой, может превратить существование домохозяйства даже не очень злонамеренный управдом. К тому же ЖЭК есть структура, почти идеально приспособленная для обороны и защищенная от любых попыток на нее воздействовать извне: многие поколения советских людей пытались противостоять этому явлению, потратили на это значительную часть жизни, а многие – и сломали себе жизни в борьбе с этим монстром. Жертв агрессии ЖЭКа в СССР вообще было показательно больше, чем жертв КГБ. Тем не менее, в своих базовых началах ЖЭК – феномен иной природы, нежели тирания плохо видимого союза олигархии и силовиков, нежели диктатура особого класса над остальными классами, нежели филиал мирового тайного правительства и нежели банда злонамеренных кретинов, по необъяснимому капризу истории владычествующая над вполне себе приличным европейским народом.

Я полагаю, что метафора действующей российской власти как ЖЭКа, разросшегося в силу обстоятельств в жилищно-эксплуатационную вертикаль власти, возможна и в силу истории этой власти. Говоря о ренессансе советских порядков в текущей реальности, мы лишь констатируем: реформы первого десятилетия российской власти были достаточно локальны, а распад действовавшей советской системы взаимоотношений власти и общества не был столь всеобщим, как это принято считать. Например, «путинское большинство», существовавшее в каком-то виде в 2003—2010 годах в российском обществе (сейчас, во второй половине 2012 года, я полагаю, его уже не существует – как не существует и оппозиционного большинства, есть вакуум власти между двумя меньшинствами – провластным и оппозиционным), вполне можно считать нераспавшимся по существу советским большинством голосующих за кандидата единого блока коммунистов и беспартийных: в России оно лишь в один момент, на выборах 1996 года, было близко к исчезновению, но известными стараниями этот момент был пройден и к 1999 году все пришло к норме – большинству за власть. То же самое, по моему мнению, произошло и собственно с властью: распад, где-то значительно ускорявшийся реформами, где-то идущий своим чередом, разрушил большую часть советской властной ткани. Институциональное строительство в новых условиях где могло заполнило прорехи новым материалом, качество которого можно обсуждать, но не сейчас: важно, что распад практически не затронул «эксплуатирующую» ветвь власти – вертикаль ответственных за рядовое, повседневное функционирование государственного аппарата, управляющих за «материальную» ее составляющую: недвижимость, трубы, дороги, подстанции, кабельные колодцы, канализацию, вентиляцию.

Было бы глупо говорить, что это плохо: самораспустившийся ЖЭК – угроза жизни много большая, нежели деградировавшее областное законодательное собрание или спившийся губернатор. Любовь населения к «крепким хозяйственникам», в большинстве своем выживавшим в любое политическое волнение последних 20 лет, во многом должна была бы поумерить презрение к ним оппозиции, поскольку населением здесь движет банальный здравый смысл: если выбирать между свободой слова и электричеством, то осудить выбирающего электричество может только очень большой вольнолюбец. Действующая же сейчас в России власть с ее «прагматизмом», «экономоцентризмом», стремлением к «диктатуре права» в специфическом понимании сотрудника ЖЭКа (право есть обязательная к исполнению письменная инструкция прямого действия по всем возможным вопросам человеческой деятельности – бытие, не предназначенное к урегулированию законами, не существует) – это в основном то, что осталось нам в наследие от советской реальности. Это, на мой взгляд, не новообразование (во всяком случае, не «раковая опухоль»), а органическая часть прошлого. Большая часть других составляющих советской власти была или ампутирована (как, например, цельная советско-коммунистическая идеология, армия как социальный институт и как орудие внешней и внутренней политики, политическая полиция, система централизованного экономического планирования), или атрофировалась лишь с частичным замещением новыми элементами (специфическая образовательная система и система подготовки управленческих кадров, федеральное правительство и министерства, торговля и логистика, управление промышленностью и трудовыми ресурсами). Хозяйственная же инфраструктура хоть и обветшала изрядно, но осталась работоспособной: остался почти в полном одиночестве ЖЭК, на которого вся окружающая реальность, как он ее понимал, и свалилась в качестве предмета исключительного ведения. Там, где ранее управление осуществляли ответственный партийный работник, военком, чекист, генеральный директор, главврач, академик и завхоз, остался по существу один завхоз. Схватившись за голову в 1999 году, персонал ЖЭКа начал лихорадочно восстанавливать всю реальность – с результатом этого мы, по моему разумению, в каком-то смысле и имеем дело.

Я развиваю эту метафору не для того, чтобы обидеть кого-нибудь во власти, будь это Владимир Путин, Дмитрий Медведев или любой другой представитель властной элиты.

ОНИ, СЛАВА БОГУ, ЭТО ЧИТАТЬ НЕ БУДУТ, ИМ БЫ ИВАНА ИЛЬИНА ДОЧИТАТЬ, ЧТО ИМ ЭТИ МЕТАФОРЫ.

Но из соображения «российская власть есть гипертрофированный ЖЭК» вытекают некоторые, кажется, полезные следствия.

В первую очередь, в большинстве случаев достаточно бессмысленно противостояние действующей власти в поле идеологий. Как и многое другое, текущая идеология российской власти не рассматривается ею как что-то необходимое с точки зрения логики ее работы. ЖЭК в 2001—2002 годах помнил, что на месте, где с 1999 года зияла изрядная прореха (в 1991—1997 годах там шел процесс замещения одной идеологии другой, но крайне неактивный, в отличие от распада старой ткани), должно быть что-то. В отличие от фановых труб и разбитого изолятора на столбе, этому слишком большого значения не придавалось, поэтому все, что лепилось поверх второстепенными сотрудниками из подручного материала при дефиците любых ресурсов, всегда выглядело и выглядит неубедительно. Для текущей власти это поле, в сущности, неважно: какая разница, есть ли у «Единой России» план, годится и состоящий по существу из одного заголовка «план Путина», и так сойдет. Это на порядок менее важно, чем дело жизни – бесперебойное функционирование домового хозяйства.

Практически во всех секторах реальности мы можем наблюдать эту характерную небрежность ЖЭКа в воссоздании полной «картины власти». Возьмите кинематограф: для советской реальности столь халатное отношение к важнейшему из искусств после цирка было невозможно, это одно из важнейших направлений работы. Но по существу действующую российскую власть занимает только то, что при существовании СССР было пусть и важным, но в основном фоновым, то, что было вертикалью ЖЭКа и тогда. Кроме того, управдом, восстанавливающий почти без чертежей, по фотографиям и по интуиции, пионерскую организацию, тюрьму или молочную кухню, в любом случае будет делать это так, как принято в системе жилищно-коммунального хозяйства; главным во всех этих институтах будет не вера детей в заветы нового Ильича, не крепость запоров и не поддержка работающих женщин, а трубы и другие матресурсы, шизофренически подробная отчетность (иначе всех посадят! – Кто? – Неважно, за это сажают!), график строительных работ и непьющий бригадир, пусть и нерусский, неважно. Сущность воссоздаваемого института для откомандированного на стройку сотрудника ЖЭКа второстепенна, технологии же практически всегда заимствуются из подвала домоуправления – восстанавливается ли Русская православная церковь, Академия наук, консерватория или система подготовки олимпийского резерва. В этом – существенная слабость действующего режима: во многом восстанавливаемые им институты немощны именно в силу откровенного непонимания ЖЭКом того, что детский сад – это не просто отдельно стоящее здание, оборудованное инвентарем, транспортом, снабжением и персоналом для содержания в нем детей.

Еще одно вполне важное следствие природы действующего политического режима – это прогнозирование его приоритетов. Чем дальше от «инфраструктуры» угрожающее ему явление и чем меньше оно похоже на старую советскую полическую ткань – тем меньше к происходящему внимания. Есть вещи, в реальности для ЖЭКа не существующие. Например, я совершенно уверен в том, что протестную активность 2011—2012 годов большинство в российской власти считает проблемой именно в терминах «возмущения общественного порядка», но не «угрозы властной монополии» и т. п. Опасность видится именно в «беспорядках», в «неуправляемости», «стихийности» – стихия есть главный оппонент коммунального сотрудника: дождь, ржавчина, крысы, тараканы, холод. В целом для ЖЭКа характерна и деперсонификация угрозы. В сущности, считают там, проблема не в Навальном, не в Удальцове, не в Чириковой – нам противостоит хаос, а хаос всегда бесцелен. Думаю, именно в этой логике произведены аресты по «болотному делу», в этой логике производится борьба с инакомыслием, с НКО – что толку ловить отдельных крыс, нужно либо ловить первых высунувшихся, либо заниматься системной дератизацией – абсолютно неважно, как у них там все это устроено, и уж точно нет смысла изучать облака, проливающиеся дождем: закупаем толь, гудрон и листовую жесть, а тому, кто пытается хотя бы рассматривать облака, вызываем психиатрическую неотложку – товарищи врачи, сделайте что-нибудь, он у нас с тучами разговаривает, перетрудился.

Не должны дезориентировать и некоторые нововведения в системе управления народным хозяйством, вводимые ЖЭКом с некоторым трепетом и большими надеждами. Управдомы отнюдь не чужды прогрессу и неплохо понимают выгоды от замены устаревшей наружной проводки. Да и в целом, уверен, ЖЭК с пиететом относится к своей работе и полагает основной своей задачей именно управление жилищно-коммунальным хозяйством, а все остальное – некоторой необходимой областью занятий, которую было бы, конечно, неплохо передать куда-нибудь на аутсорсинг или даже на самоуправление, если риски не слишком велики, а мороки с этим много. Главное в этих секторах – контроль, а не управление: задача ЖЭКа в масштабах всей России – тепло, свет, вода, канализация, в общем, «экономика». Думаю, отсюда и специфическое отношение к экономическим вопросам как таковым: действующий властный режим воспринимает ее не как что-то важное, а как техническое обеспечение системы трубопроводов на вход и выход, остальное жильцы разведут сами под присмотром опытных специалистов.

Еще один момент – скорость и последовательность реагирования на угрозы.

ЖЭК ВСЕГДА СУЩЕСТВОВАЛ И СУЩЕСТВУЕТ В РЕЖИМЕ РЕЗКО ОГРАНИЧЕННЫХ РЕСУРСОВ, ПРИВЫКНУТЬ К ТОМУ, ЧТО В ЕГО РАСПОРЯЖЕНИИ В КАКОМ-ЛИБО СЕКТОРЕ МОЖЕТ НАХОДИТЬСЯ ИЗБЫТОК РЕСУРСОВ, УПРАВДОМ НЕ В СИЛАХ.

Обеспечение чего угодно чем угодно всегда в принципе недостаточно, тарифы всегда малы, а потребление всегда нерационально и избыточно, чего бы это ни касалось – телерекламы, социального обеспечения, спортивных сооружений или святости. Кроме того, ЖЭК – организация весьма неспешная, приоритеты в его функционировании расставлены так, что лишь угрозы в основной сфере ведения способны подвигнуть его на аврал. Со всем остальным ЖЭК взаимодействует по графику: забор мы будем ремонтировать в 2017 году, а до серьезного ограничения политической активности студенчества дойдем в третьем квартале 2013 года. У этого есть не самое приятное следствие: с большой вероятностью, некоторые меры реагирования на происходившее, например, в июле 2012 года, уже определены, но улита едет небыстро – возможно, Вашу организацию уже ликвидировали в принципе, но решение об этом система, функционирующая в таком темпе, исполнит лишь через полгода. Временные лаги есть понятие, незаслуженно игнорируемое школьным образованием, – протестное движение с яростью и недоумением ищет и не находит в текущей реальности причины, вызвавшие то или иное регуляторное решение российской власти, тогда как в большинстве случаев конкретный выстрел предназначался танку, который давно уже уехал с позиции в соседнюю деревню, а то, что на этом месте уже полгода как кафе, ЖЭК совершенно не интересует. Быстрее и лучше всего система идентифицирует непосредственные «физические» угрозы – именно поэтому российские власти более беспокоят нацболы и вообще радикалы, теоретически способные взорвать что-нибудь безобидное, вроде новодельного памятника забытому самодержцу, или даже попытаться захватить что-то в сущности никому не важное, вроде собеса. Из этого не следует, что радикалы действительно более опасны для Владимира Путина, – просто гипертрофированный ЖЭК в силу своего генезиса и структуры идентифицирует такого рода действия лучше, чем много более опасные для него, но не выглядящие как физический «терроризм». Pussy Riot в этой логике виновны прежде всего тем, что проникли со своим выступлением на центральный режимный объект инфраструктуры российской духовности – а уж феминистки они там, панки или анархистки – дело десятое. С точки зрения сотрудника «большого ЖЭКа», механизм функционирования общества вообще непостижим, но в системе обеспечения всеобщей безопасности есть ключевые узлы и механизмы, определяемые по формальным признакам: все центральное функционирует в особом режиме, трубу мы починим, а вот с бойлерной – не факт, что справимся, поэтому фигура патриарха священна, как священны, например, Великая Отечественная война – главный узел восстановленной из подручного материала идеологии, как священным является пенсионный возраст, прописка по месту жительства и фигура Бориса Ельцина. Вычислить «священные зоны» с точки зрения здравого смысла, на самом деле, невозможно – зато с точки зрения, например, сантехника, представляющего мир как систему труб, очень даже просто.

Наконец, наиболее важное: общение ЖЭКа и граждан с точки зрения ЖЭКа не может быть равноправным в принципе. ЖЭК может в ряде случаев добровольно снисходить до общения, ЖЭК в силу своего устройства не может не реагировать на сигналы граждан, характер его реагирования не зависит от того, как видит эту реакцию гражданин. В известном смысле, российская власть как «большой ЖЭК» неспособна в принципе взаимодействовать с российским населением как с совокупностью граждан: она не только не видит никаких коллективных общностей, для нее, в сущности, не существует и отдельного гражданина, поскольку в административной логике гражданин есть испускаемый из пространства сигнал о нарушении в каком-либо месте привычного порядка вещей. Смешно искать в сигнале информацию о том, как исправлять нарушившийся порядок, – это написано в инструкции (которую, возможно, еще предстоит создать), во всяком случае, что там гражданин думает о том, как нам реорганизовать Рабкрин, не имеет никакого значения – если бы он действительно знал что-то про Рабкрин, он бы в этом Рабкрине работал. Неинтегрированное взаимодействие с ЖЭКом возможно только на уровне сигналов, входящих и исходящих писем – содержательное обсуждение каких-либо неполадок в доме возможно только внутри ЖЭКа, на его территории. Как раз с этим я связываю лихорадочный поиск российской властью форм именно интегрированного взаимодействия с обществом в последние месяцы: пусть это будет общественный совет, пусть открытое правительство, лишь бы это было внутри. Допущение жильцов в дела ЖЭКа – катастрофа. Да они ведь, в сущности, и сами совершенно не заинтересованы в том, чтобы разбираться во всей этой бухгалтерии и рытье канав, – у них что, свободного времени много, что ли? Им за это платят? Шли бы себе варить борщ и чинить «Москвич». Если надо свеклы, то мы скажем, чтобы завезли в овощной. Не уходят – ну, точно, им за это платят.

О коррупции в этом разрезе говорить не приходится. В ЖЭКе воруют. Понятно, до какого предела воруют – столько, чтобы коммунальное хозяйство не разваливалось, был свет, вода, канализация. Остальное – в квартире директора ЖЭКа всегда хороший кафель, иначе труды на галерах не окупаются. Он при этом совсем не претендует на вашу квартиру и даже на подъезд, хотя и мог бы – но сколько он там наэкономил, то не ваше собачье дело. Говорите, 26 дворцов, Ротенберги и Ковальчуки? А у вас вот в подъезде свет есть? Лампочки в следующем квартале вкрутим поярче и покрасим. Будете лаяться – все отключим к чертям. И не лезьте не в свое дело – свет, повторяю, есть? Светло, говорю? Вот и хорошо. Аналогии можно продолжать, но принцип, я полагаю, понятен. На деле, это много более страшная картина, чем любой «авторитарный режим» в классическом описании, поскольку единственное, что ЖЭК может делать более или менее хорошо, – это именно что заниматься коммунальной инфраструктурой, распространением ее через доктрины «экономоцентризма», «технократии» и «неполитического правительства» в смежные сектора реальности. Это, разумеется, не катастрофа, но очень большая проблема. Во-первых, при расходовании сколь угодного количества нефтедолларов реальность не исчерпывается метлой и лопатой – социальный характер оппозиционного движения связан не только с тем, что вода в батареях у отдельных жильцов недостаточно горяча. Во-вторых, логика взаимодействия власти и общества будет еще довольно долго сводиться к противостоянию ежей радиоволнам: несмотря на то, что ЖЭК что-то отвечает жильцам и даже матерится и машет папкой, полноценного общения друг с другом ждать не приходится.

В-ТРЕТЬИХ, РАЗРУШЕНИЕ ЖЭКА ЕСТЬ ДЕЙСТВИЕ, КОТОРОЕ ВРЯД ЛИ ХОЧЕТСЯ КОМУ-ТО РЕКОМЕНДОВАТЬ: ХОЛОД, ТЕМНОТА И ДИЗЕНТЕРИЯ – ВПОЛНЕ РЕАЛЬНЫ.

Но есть и положительные моменты. ЖЭК, вопреки всем своим претензиям на всесильность, – всего лишь жилищно-эксплуатационная контора, и он об этом если и не знает, то во всяком случае догадывается, хотя это ему и не нравится. ЖЭК – установление архаичное, за пределами России практика показала возможность его функционирования без попыток стать единственной реальностью.

В ЖЭКе неспособны сколько-нибудь достоверно прогнозировать что-то дальше ближайшего отопительного сезона: анализ реальности в терминах неоштукатуренных стен и невыкопанных теплотрасс изрядно ограничивает. Наконец, ЖЭК, несмотря на хтонический запах тушеной капусты, бессмысленное равнодушие операторов и смертную логику инструкций, разъясняющих циркуляр об уточнении положения о порядке применения, – не более чем контора. Это не армия сатаны, не заговор дураков против людей доброй воли, не партнерство лихих людей по ограблению и убиению всех доступных ближних, не паучьи тенета и не вековое проклятие – это просто ЖЭК. Никакой мистики – с этим можно работать. Я не настаиваю на том, что ЖЭК нельзя урезонить демонстрациями, воссозданием политической системы, заполнением лакун в общественном полотне более или менее прочными участками, наконец, ликвидацией всего понастроенного управдомами вне пределов их компетенции (а это тоже, конечно, нужно). Я всего лишь призываю не оперировать штампами о «победе демократии путем мирного протеста». Эти формулы во многом являются зеркальным отражением соответствующих формул власти – а без самостоятельных попыток анализа происходящего, с навязанной с той стороны парадигмой рассуждений рассчитывать на что-то путное самонадеянно. В этой игре власть, несмотря на всю свою слабость, всегда будет сильнее. Бог с ней, с метафорой ЖЭКа: выиграет тот, чья рабочая модель реальности совершеннее. Сейчас она совершеннее, несмотря на все недостатки, не у нас.

К тому же, в России именно в связи с ЖЭКами наработанный опыт сопротивления весьма и весьма слаб. Я действительно не знаю, как победить ЖЭК, – если бы это была банальная тирания КГБ, все было бы, видимо, значительно проще.

InLiberty

Трельяж

12 декабря 2014

Трельяж – в такой степени обычный предмет советского быта, что из этих трех вертикальных зеркал на простейшей тумбочке вдумчивое дитя сделает себе что угодно. Например, немного поиграв положением зеркал друг к другу, оно откроет идеи бесконечности, близнецов, сартровского другого, сходящегося предела. Впрочем, как раз в моем детстве трельяж был предметом не семейным – я исследовал его вечерами у бабки с дедом, и для меня он был обиталищем Клио, музы истории.

Ошибочно считать «застой» метафорой: советский быт 1970-х в силу материальной бедности был буквально забит артефактами всей истории СССР. Так, долгое время я, привыкший к картонным елочным игрушкам ранних 1950-х, воротил нос от всех этих стеклянных шаров. Они лежали в небольшой коробке слева на верхней полке в трельяжной тумбе. Могу нарисовать план, но покажу только из рук: это тайна.

Я и по сей день помню всю священную географию этих полок – точнее, наверное, священную археологию? Вот шиньон, вещь из 1960-х. Вот открытки поздних 1950-х: спутник, Лайка, орбиты. Вот газеты с выступлениями тов. Хрущева перед делегацией Мали. Вот дедовы чернильные справки 1940-х. Вот какие-то сувениры поздних 1930-х: полуразбитые стеклянные пирамидки с какими-то кремлевскими башнями внутри. Вот опасная бритва: в возрасте четырех лет я так увлекся вырезанием ею из газет, что мама обнаружила меня через какие-то десять минут весело истекающим кровью из порезанных пальцев; боли не было, содержимое трельяжа всегда было лучшим анестетиком. Боль – личное, а все, что связано с трельяжем, всегда было безусловно важнее личного, какие там пальцы. Я всегда был настолько заворожен тем, что существует какая-то история, что мы не из ниоткуда, как можно было бы подумать, что за 30 лет до меня тоже что-то было, и это имеет отношение ко мне, что историческое время – это и про меня, – что в итоге меня от трельяжа отгоняли со скандалом, а право поиграть с тем, что внутри него, я зарабатывал послушанием, дававшимся непросто, позорным притворством. Мне не нужны были фотографии, до которых меня просто не допускали. Да они меня и не интересовали, и хранились они не в трельяже. История для меня с тех пор – мир вещей и текстов, а не людей и не картинок. Подходы школы «Анналов» я изобрел себе сам зимой 1978 года и переведенного на излете СССР Жака Ле Гоффа воспринял как нечто безусловно разумеющееся: это было как бы продолжение бабкиного трельяжа.

Только сейчас я понимаю, как мало могло уместиться в этой чертовой тумбе с бесконечностью сверху.

Коммерсантъ Weekend

Лесенки

Март 2016

Со своей бабкой я прощался странно и, в общем, не так, как это полагается делать. В утро ее похорон я улетал на неделю в Америку, отменить эту командировку было возможно, но у меня был повод в очередной раз избежать похорон, и я их избежал. Смерть – единственное, что я даже не предполагаю когда-либо понять и не хочу понимать. Работник морга, напротив, все понял, попросил две минуты, предупредил, что к похоронам бабку не готовили. Я сказал, что это совершенно неважно: тело есть тело, не более того. Она лежала на кафельном полу, торжественная, похожая на себя, в одной рубахе. Я посидел на том же полу, пошептался немного сам с собой, распрощался и, отвернувшись, пошел к живым.

Шепота она бы все равно не услышала. Несколько десятков лет бабка работала на большом текстильном комбинате, обслуживая ткацкие станки. В раннем детстве, на пороге его с младенчеством, меня приводили туда, и я знал, что бывает на свете такой шум, что нельзя услышать ничего, даже если кричать в голос. Я радостно кричал что-то такое, мне улыбались и махали руками. Станки шумели так, что какой-либо звук осмысленной речи был непредставим, – это было место, где языка вообще не было. Бабка была, как и все ее товарки, глуховата уже в моем нынешнем возрасте. Это не помешало ей стать для меня единственным связующим звеном между современным русским языком и совершенно неизвестным мне языком, который был частью жизни ее и ее предков, тамбовских крестьян, в течение сотен лет – до тех пор, пока их потоком новой жизни не перенесло в Подмосковье.

Первая моя встреча с этим языком, по совпадению, также была связана со смертью. Мою прабабку, бабушкину маму, привезли в город умирать: она была очень стара и совсем плоха, хотя и в полном уме. Прабабку, лежавшую на бабкиной пуховой перине на высокой кровати, я страшно боялся: мне было четыре года, прабабка была невероятно страшна собой в свои мафусаиловы годы, в шамкающем ее рту торчали желто-черные остатки клыков. Но бабка все эти недели, когда ее мать умирала, толкала меня, четырехлетнего, к ней – зачем, для чего, мне было непонятно. А прабабка по просьбе дочери рассказывала мне из последних сил – действительно из последних сил – сказки.

Я счастливейший из своего поколения. Потом все эти сказки я читал – сначала в детских книжках, неузнаваемые, затем у Афанасьева, а затем читал об этом у Проппа и Аарне, как и все мы. Но только я понимаю, как на самом деле это звучит. Старый русский язык – это прежде всего и почти во всем – интонация, фонетика, нюансировка звучания и мелодии языка. Это совершенно невоспроизводимо, во всяком случае, за последние 20 лет я лишь несколько раз сталкивался с отдельными, случайными обрывками точной мелодики этих сказок, а я в эти недели слышал их целиком, и мне, четырехлетнему ребенку, не знавшему в этом языке ничего, кроме лексики, было понятно в них совершенно все – и понятно до дрожи. Я до смерти боюсь гусей-лебедей и сейчас. Я слышал, как хрустят на зубах Яги ивашкины косточки. Я помню стук, с которым падающая ступа ударяется оземь. Бабка толкала меня в этот ужас, я сопротивлялся, а затем меня часами не могли оторвать от этого шамкающего голоса, от этих неожиданных ударений, постфиксов, взвизгивающих интонаций и плавно спускающегося вниз тона.

Затем, когда прабабку похоронили, я, уже на целых полгода постарше, по субботам в гостях упрашивал бабку рассказать мне то же самое. Она умела это намного хуже: там, где у ее матери было языковое пространство, похожее на омут с сомами (омутом с сомами, которые таскают детей в воду, меня как раз пугали в это лето), у дочери была графика – четкая, карандашная, но лишенная цвета и объема. Эту графику я помню и даже умею воспроизводить, но это не редкое умение.

Другой, не менее важной частью этого языка были иногда всплескивающие в городском быту мелочи и обычаи. Например, по весне бабка пекла с пирогами, совершенно обычными пирогами, жаворонки – завязанные узелком куски теста, в которых с трудом можно было угадать стилизованных птичек. Объяснить смысл этих жаворонков, а также каких-то странных разговоров над этими жаворонками, бабка не могла: так делали весной и так приговаривали над ними всегда. Но дело это было женское, и мне, мальчику, запоминать все это не имело смысла – я и не запоминал.

Прошло десятилетие, и в одной из гостиниц в Вильнюсе я, дожидаясь очередного самолета, провел полночи около книжного шкафа в гостиничном лобби. Гостиница была богатой и для интерьера приобрела у букинистов целую библиотеку полурастрепанных старинных книг. Думаю, за бесценок: там было чем поживиться коллекционеру, по крайней мере, тома одного из последних прижизненных изданий Пушкина там стояли, как и несколько интересных конволютов журнальных изданий 40-х годов XX века. Но меня заинтересовало не это, а небольшая рукописная книжечка, на первой странице которой было изображено что-то несусветное, какие-то каббалистические диаграммы, звезды, треугольники с подписями. А далее выцветшим поздним полууставом, на стыке XVII и XVIII века, с непредставимым числом полонизмов и украинизмов (переписчик был, видимо, со Слобожанщины), шли страницы «Голубиной книги», отреченного чтения. С текстом работал филолог, видимо, еще в XIX веке – на рукописи были расставлены номера стихов тонким карандашом и были пометки на немецком. То, что шептала бабка над жаворонками, там и нашлось – где-то посредине. Это был первый случай в моей жизни, когда я страстно хотел украсть книгу, но не смог – хотя гостиничный портье тщательно отворачивался от меня, давая понять, что не заметит вообще ничего, что эти книги тут никому не нужны и что я первый, кому пришло в голову их читать.

Но самым непонятным был момент, когда в один прекрасный день бабка за обычным своим печением пирогов вдруг стукнула себя по лбу и сказала, что, мол, сегодня ж Лазарева суббота, надо бы и лесенок испечь. Каких лесенок? Да просто лесенок, сказала бабка, мы всегда на Лазареву лесенки пекли. Какие лесенки? Не помню, простодушно ответила бабка, помню, что должно быть сорок ступенек, а на скольких лесенках эти сорок ступенек, неважно. Надо испечь и съесть сегодня же. Зачем? Не знаю.

Про субботу и я, и бабка знали тогда только то, что она бывает «черная» и «красная»: в «красную» субботу у бабки был выходной, реже встречавшаяся «черная» суббота означала рабочий день с походом в ревущий цех с ткацкими станками. От постоянных перемещений между этими станками у бабки распухали ноги, она настаивала на водке приносимые мной со двора одуванчики, дурно пахнущий бурый настой, который употреблялся наружно, периодически умыкал дед, но пить его не мог даже он. О Лазаревой субботе мы уже ничего не знали. Лесенки-лестнички, печенья из дрожжевого теста в виде лестниц, были пресными и невкусными, но бабка заставила меня такую лесенку доесть, и было важно, чтобы я эту лестничку не уронил и не сломал.

Бабка точно не знала ни имени Иоанна Лествичника, ни то, что в позднее средневековье часть русских крестьян имела в Лазареву субботу в честь воскресения Лазаря общий день поминовения мертвых. Не знала бабка ни апокрифа «Лестница Иакова» из сборника отреченных книг, в котором пророк Иаков взбирается по лестнице, соединяющей небо и землю, и видит там огненное лицо; ни библейский рассказ о сне Иакова. Ни то, что лестнички пеклись для того, чтобы души умерших поднимались по ним к небу, в место, где рано или поздно соберутся все – и все узнают своих, и будут говорить на одном языке, который я слышал и слышу до сих пор.

Текст ранее не был опубликован

Совершенная защита

29 декабря 2015

Одно из первых моих детских воспоминаний относится, кажется, к зиме 1977—1978 года. Скорее всего, это было уже в посленовогоднем феврале, а то и в марте: все, кто намерен дожить до наступления календарной весны, должны осознавать, что здесь, в России, март – это самые обидные, самые несправедливые холода и метели, последний большой снег, который, кажется, никогда не прекратится. Это была немного другая страна, для меня не так важно, что тогда она иначе называлась, все страны рано или поздно меняют не только границы, но и самоназвания, как то, что в той стране было немного холоднее, чем в нынешней. Не нужно считать это свидетельством новомодной климатической веры, я, кажется, знаю, в чем дело: немного менее калорийная пища, многим более несовершенная одежда, больше сквозняков определяют самоощущение лучше, чем любые океанические течения. До конца 90-х самым главным фоновым, мелким и малозаметным, но постоянным страхом-раздражителем для меня оставался холод, и лишь потом я понял, что в Москве в любое время года может быть жарко. Тогда же, в 1978 году, меня везли ни свет ни заря на хрестоматийных саночках в детский сад по снегу. Метель была совершенно пушкинская, из парадного сталинского издания «Повестей Белкина» 1947 года (будет украдено из библиотеки через восемь лет), а то и из «Капитанской дочки» (до нее еще шесть лет).

В трехлетнем возрасте все склонны к преувеличениям и эсхатологии, я помню эту метель как первый в моей голове образ конца света, и с тех пор в моем аду нестерпимо холодно, сыро и душно. С этих саночек я вижу лишь поземку в полутьме и не могу даже повернуться поглазеть по сторонам: я укутан родителями по уши в серый деревенский платок, и платок этот меня очень занимает, не меньше, чем фигуры поземки. В нем есть что-то совершенно нездешнее. Не может же вещь не весить ничего – и быть предельно эффективной броней, совершенной защитой от самого главного страха, холода?

Я не люблю зиму: зима и смерть одно и то же. От нее можно сбежать, а можно купить платок. Мне уже 41 год, и пока у меня платок, он по-прежнему меня занимает. Ткань в цивилизации – главное после книг: страны отличаются друг от друга тканями.

* * *

Оренбург – одно из немногих мест в России, где я никогда не был. Несмотря на то что большинство серых пуховых платков в нашей стране делают не там, платки эти навсегда останутся оренбургскими: Иосиф Бродский в хрестоматийном «Имяреку, тебе» лишь утвердил синоним. Платок квадратен, несмотря на свою невесомость, это очень грубая и очень материальная вещь. Он немного колется. Он может быть серым, хотя есть и белые женские «паутинки», в самые бедные годы и в самых бедных местах в России появляются платки оттенком в желтую глину – это цвет кромешной нищеты, когда уже неважно, рваная ткань или еще цела, с этим цветом сочетается войлочная обувь и телогрейка. Однако обычно он серо-стальной, как и все эти оренбургские степи зимним вечером, когда с земли сдует снег и останется одна земля.

В 1942, кажется, году журнал Time публиковал фотографии из каким-то чудом не закрытого московского католического собора, сделанные на Рождество: тогда это практически униформа даже там, где читают …et pannis eum involvit et reclinavit eum in praesepio, quia non erat eis locus in deversorio… Серые платки повсеместны, что уж говорить о «…и спеленала Его, и положила Его в ясли, потому что не было им места в гостинице…». В моем детском быте платки были напоминанием о том, что город – это обстоятельство по существу временное, обычное же место пребывания человека – ближе к земле, к холоду, к снегу, к печному дыму и к отеческим гробам.

Историкам оренбургские платки не слишком интересны. Известно лишь, что это не такая и стародавняя вещь: более или менее широкое распространение они получили накануне Первой мировой, а повсеместны стали в 1920-х, когда новая экономическая политика обеспечила работой десятки тысяч жителей Оренбурга и близлежащих странных мест, которые то ли юг, то ли север, то ли восток, то ли Волга, то ли Урал, то ли Сибирь. После Второй мировой войны популярность пуховых платков уже, видимо, пошла на спад, по крайней мере, в 1950-х годах их производство в Оренбурге было предметом прямых дотаций из союзного бюджета – то есть убыточно, несмотря на то что государственной ценой стандартного серого платка были немалые 200 рублей. С появлением машин промысел этот стал несколько более массовым, но уже уходящим: в 1970-х в Оренбурге обижались, когда платки покупали на сувениры. Смысл вещей в старой традиции – в их воспроизводимости, обеспечивающей вещи бессмертие вроде человеческого бессмертия в потомках, поэтому к идее уникальности, исключительности свойства предмета, делающего его сувениром, относились уже подозрительно. Странно и обидно, когда вещь покупают не для того, чтобы износить, а для того, чтобы сберечь.

Можно достаточно точно говорить о том, когда появились первые русские платки в Оренбурге. В 1760-х годах, когда Императорская академия наук в лице Миллера, Ломоносова и Палласа особо интересовалась населением Российской империи и его занятиями, промышленного пухопрядения в Оренбурге еще не было – и путешественник с казенным заданием Петр Рычков тщетно предлагал его здесь наладить, а в 1770 году даже привозил образцы. В свою очередь, впервые экспорт из Оренбурга козьего пуха во Францию – ведь платки делают из пуха козы – зафиксирован в 20-е годы XIX века, тогда же в Европе появились первые торговые марки «имитация под Оренбург»: следовательно, было что имитировать и что-то доходило до Европы. Впрочем, в те же годы, свидетельствуют те же этнографы, казачки вязали платки и из кипрейного пуха: платки из иван-чая делали, очевидно, просто от отчаяния – надо же чем-то заниматься.
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
3 из 6